А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Что с генералом?
– Здравствуй, барин! И я тебя сразу признал, обхудал только ты, с лица спал. – Нищий говорил с трудом, шепелявя, язык плохо слушался его. – Ох, барин…
Он вдруг перекрестился, и по грязной корке его лица покатились слезы.
– А Всеволода Назаровича убили. И его, и Изольду Павловну. Еще в октябре. Выблядок конюха нашего, Митька Сурчин, со слободской шелупенью. Из наганов положили и с балкона, прямо на клумбу. А котика-то генеральского за хвост и об стену, ржали, словно жеребцы. Благодарствую, господин хороший. – Нищий поднял глаза на подошедшего Страшилу и, жадно посмотрев на сало, взял кусок хлеба, стал перетирать его воспаленными деснами. – Только жевать-то вот нечем, зубы-то мне все того, Митька, сука, лично каблуками старался.
Филимон всхлипнул, глянул на окаменевшего Граевского, затем на бутылку с остатками первача.
– Винца бы мне, барин. Горит все внутри.
Он с животным стоном, двигая кадыком, приложился к горлышку, поперхнулся, закашлялся, и в бесцветном голосе его послышалась злоба.
– А как убили генерала-то с Изольдой Павловной, Митька за отца своего взялся. Ты, говорит, папаша, скрытая контра и получи за это пролетарскую кару, полторы тыщи шомполов. И своего родителя кровного насмерть запорол. До самого хребта просекли.
Филимон умолк, снова отхлебнул самогона. Глаза его осоловели, нижняя губа безвольно отвисла, по подбородку потянулись слюни.
– Погоди, погоди, не спи. – Паршин нагнулся и нетерпеливо тронул его за плечо: – Дальше-то что?
Он слушал старика внимательно, время от времени по его лицу пробегала судорога.
– А что дальше, господин хороший? – Дернув кудлатой головой, Филимон разлепил веки и мутно посмотрел Паршину в лицо. – Дальше нет ничего, темень одна. Как настала ночь, я Всеволода Назаровича с барыней схоронил, у беседки, и кота, прости Господи, им в могилу положил, уж больно генерал его любил. А на другой день Митька прознал об этом и ну со своими крушить мне ребра, зубы все выбили, спину изломали. Теперь и жизнь-то в тягость, под себя хожу. Спасибо еще, кучер Мирон сюда привез, на кормление, побираться. А Митька, сука, нынче в уполномоченных ходит, в генеральском доме ячейку устроили, каждый вечер пьют-гуляют, с бабами. Тех еще шалав набрали, слободских, таскаются с ними по усадьбам, добро телегами вывозят. Говорят, коммуния.
– А что, отец, много народу у них в ячейке ночует? – Страшила собрал, сколько было, еды, протянул нищему, но тот не взял, перекрестился:
– Спаси Христос, добрый человек, только не в коня корм. Ты себя обделяешь, а мне все одно, в прок не идет, да и отымут, свои же, народ нынче жалости не знает. Бутылочку только вот оставь, одна радость – освинеть, себя не помнить. А совдеповских этих с дюжину наберется, к ночи перепьются всей ячейкой, с комиссаршами.
Филимон вдруг будто подавился чем-то, застонал и громко, навзрыд, заплакал.
– Может, помнишь, барин, Любашу, дочку-то мою? Ссильничали ее, целой ватагой, изголялись всю ночь, а наутро села она в лодочку, переплыла озерцо да и повесилась на березке. Знаешь, высокая такая, на стволе еще вырезано что-то. Жених ведь был у нее, не снесла сраму.
Всем телом сотрясаясь от рыданий, Филимон говорил что-то еще, но Граевский не слышал. Кровь бросилась ему в голову, его охватила темная, безудержная ярость, захотелось вывернуть наружу все темное, что было в душе, и зубами рвать человеческие глотки. Он закричал, рванулся через зал, но, справившись с собой, остановился у дверей и, рассыпая махорку, принялся вертеть «собачью ногу». Прикурить удалось только с третьей спички.
– Бывай, отец. – Не спуская с Граевского глаз, Страшила подождал, пока старик допьет сивуху, тяжело вздохнул и тронул Паршина за рукав: – Пошли, Женя.
Он как-то сразу постарел, обычно добродушное лицо его сделалось свирепым и злым, пухлогубый рот подобрался в страшную, косую черточку.
– На. – Паршин все же сунул нищему горбушку и, ссутулившись, поплелся следом за Страшилой, в его глазах блестели слезы неутоленной ярости. Он не стал спрашивать, какой из себя этот Митька Сурчин, – всех подряд, под корень, пусть на том свете разбирают, кто есть кто.
– Дай-ка присмолить, командир. – Они свернули «козьи ножки» и, покурив в молчании, медленно вышли на привокзальную площадь. Солнце уже скрылось за коньками крыш, небо стремительно наливалось чернотой, сквозь которую проглядывали луна и россыпь неярких звезд.
– Так, говоришь, верст десять до имения? – Страшила чиркнул спичкой и поднес огонек к циферблату часов. – Время есть, может, погреем душу на дорожку, вы как, господа?
Господа не возражали. В хитросплетении слободских улиц они отыскали занюханный кабак, устроившись в углу, спросили чаю, водки и чего-нибудь горячего поесть. Заведение, как видно, знавало и лучшие времена. Мебель была добротной, мореного дуба, у среднего стола высился массивный шкап со множеством полок, на которых когда-то красовались ряды разноцветных бутылок и графинов, на стене тускло отсвечивал огромный, в сажень, медный таз, в каких прежде среди колотого льда трепетала живая стерлядь.
Увы, все преходяще. Вместо полудюжины пар цветочного чаю, графинчика листовки и суточных щей с подовыми пирогами, жареного поросенка с кашей и перчистой московской селянки с осетриной какая-то молодуха в засаленном фартуке подала жидкий «капорский» взвар из медуницы и кипрея, бутыль сивухи и картошку с толченым салом, залитую простоквашей. Однако же в заведении было тепло, никто не шмалял из маузера, и офицеры, согревшись, сидели за столом до самого закрытия. Большей частью молчали, говорить не хотелось.
Когда они вышли на улицу, было уже за полночь. На слободой висела тишина, только где-то брехала пустолайка да со стороны вокзала слышались гудки маневровой кукушки.
– Холодает. – Страшила помочился на забор, застегнув штаны, повернулся к Граевскому: – Надо двигать, пока дойдем, будет в самый раз. Споем товарищам колыбельную.
В самый раз – это часам к четырем, когда караульным больше всего на свете хочется спать. Сонное время, моряки называют его «собачьей вахтой».
Они вышли из поселка, перебрались по мостку через безымянную речушку и по заснеженной аллее углубились в сонную столетнюю дубраву. Стояла тишина, морозный воздух благоухал антоновкой, деревья высились торжественно и величаво – все бы чудно, если б не мороз, темень и чувство нетерпения, рожденное дикой, подкатывающей к горлу злобой. Отмахав с десяток верст, офицеры наконец вышли к озеру, и Граевский стиснул зубы словно от боли – искореженные лодки зимовали во льду, сарай для весел сгорел, и пепелище было укрыто пушистым холодным саваном. Лет двадцать, поди, стоял, теперь вот помешал кому-то…
– Три сорок пять, уложились в аккурат, ребятушки. – Страшила закурил и, затянувшись, передал самокрутку Паршину: – Да, не мучайся ты, Женя, оставишь мне.
Вертеть цигарку на морозе одной рукой удовольствие еще то.
Они перевели дух, перекурили и, крадучись, от дерева к дереву, стали подбираться к усадьбе. Дом спал, окна его были темны и безжизненны, только через стекла входных дверей пробивалось тусклое мерцающее свечение.
– Внизу, как пить дать, караульный, хорошо, если спит, стервец. – Последним добежав до огромного, нависающего над крышей дуба, Страшила машинально проверил ухо, выругался. – Зараза, отрезать его, к черту, до конца. Командир, как действовать будем, по-тихому или со скандалом? По мне, так лучше со скандалом.
Его изводило раненое ухо, оно чудовищно распухло и саднило так, будто в него медленно втыкали тысячи тупых игл. Как все здоровые люди, Страшила терпеть не мог болячек, и чувство собственной неполноценности крайне угнетало его. Все эта чертова железная дорога, в последний раз уж слишком жесткий вагон попался…
– Действовать, Петя, будем по обстановке, а уж о входной двери я позабочусь. – Голос Граевского дрогнул. – На втором этаже в окне шпингалеты на честном слове держатся. Открыть – делать нечего.
Он не стал говорить, что сам же и постарался, после того как Варвара, обидевшись на что-то, закрылась в комнате и полночи изводила его холодной неприступностью. Оторвал и для вида поставил на место от руки, чтобы никаких больше затворничеств. Тогда не пригодилось.
Крадучись, офицеры прошли вдоль стены и остановились у веранды.
– Женя, подержи. – Граевский сбросил вещмешок, скинул полушубок на руки Паршину и повернулся к Страшиле: – Петя, сделай-ка ступеньку.
С его помощью он забрался на крышу и, увязая в снегу, двинулся к хорошо знакомому окну под широким железным козырьком. Господи, как же давно он, влюбленный и шалый, крался вот так же ночною порой, и не было у него на сердце ни злости, ни ненависти, ни леденящего разум безразличия к человеческой жизни. Только любовь. Pac'e gioja. С неба, иссеченного кнутами молний, низвергалась потоками вода, дождь стучал по песку дорожек, по листве дубов, по живому благоуханному ковру цветников и клумб. Идти было тяжелее, чем сейчас, ноги разъезжались на покатой крыше, но он не обращал внимания на такие пустяки – его ждала Варвара, загадочная и желанная.
Будущее казалось полным любви и счастья, он подставлял лицо звенящим струям, и голова его шла кругом от пьяного аромата сирени. Где вы, лютики-цветочки? Кругом один только мертвый, холодный снег. Граевский проглотил вязкий комок и почувствовал, как его переполняет ярость, холодная и беспощадная, словно во время штыковой атаки. Он подошел к Варвариному окну, прислушался и осторожно подал рамы на себя. Шпингалеты послушно отошли, и, распахнув окно, Граевский мягко, по-кошачьи, спрыгнул в комнату. В нос шибануло табаком, перегаром, теплой вонью неопрятного жилья.
Спертый воздух сотрясался от храпа – мощного, раскатистого, на два голоса. В углу, на Варвариной кровати, спали мужчина и женщина, ее нога, свесившись до пола, молочно белела в темноте. Похолодев от ненависти, Граевский вытащил кинжал, острейший золингеновский клинок, добытый в штыковом бою, и, взяв его поудобней, подошел ближе. Женщина лежала на спине, положив голову мужчине на грудь, на ее сером, оплывшем лице выделялся крупный, картофелиной, нос, из провала раззявленного рта несло прогорклым сивушным перегаром.
Баюшки-баю, – примерившись, Граевский дважды чирканул клинком, и храп мгновенно смолк, превратившись в булькающие, захлебывающиеся звуки. Haec fas ut felix vivas[1]. Обтерев клинок об одеяло, Граевский вышел в коридор и по стенке, на ощупь, двинулся по коридору – путь был хорошо знаком.
Он мягко переставлял удобно обутые ноги, внимательно вслушивался в темноту, а сам не переставал удивляться собственному спокойствию – сегодня ему второй раз в жизни пришлось убить женщину. Впрочем, разве это женщина? Самка из стаи падальщиков. Хищных, опасных и кровожадных. Таких нужно уничтожать сразу, со спокойным сердцем. Пока не вцепились в глотку…
Скоро он очутился на лестничной площадке и, стараясь не дышать, осторожно глянул вниз. Вестибюль был освещен жирным пламенем керосиновой лампы. Под чучелом медведя в дядюшкином кресле устроился товарищ в армяке и, до ушей подняв лохматый ворот, звучно предавался дреме. У его ног задирал тупое рыло пулемет, пол был усеян окурками, стрелянными гильзами и трухой – кто-то распорол топтыгину брюхо.
Товарищ оказался рыжеусым и большеротым. Так и не проснувшись, он словил клинок глубоко под ухо, дернулся и беззвучно завалился на бок.
«Караульщик хренов». Граевский с отвращением посмотрел на труп, перевел взгляд на резные, в виде драконов, подлокотники и с внезапной яростью, одним рывком, вышвырнул убитого к когтистым лапам топтыгина. Ему вдруг вспомнилось, как дядюшка, сидя в этом кресле, качал его на коленях и негромко напевал в самое ухо:

Никитке стукнуло шесть лет,
И скоро будет он кадет.
Кавалеристом он родился,
В бою жестоком он крещен.
Гип-гип, гип-гип ура!

Не мешкая более, Граевский клацнул тугим засовом, коротко позвал:
– Эй, гвардейцы!
– На взводе. – Офицеры быстро вошли, грея дыханием пальцы, огляделись. Заметив труп, Страшила помрачнел, внутренне подобрался, Паршин же с усмешкой выщелкнул стилет, от вида крови его зрачки расплылись во весь глаз, словно у хищника на охоте.
Нищий на вокзале несколько ошибся: в доме ночевало дюжины две перепившихся мужиков и баб, видимо, членов в ячейке прибыло. Вырезали всех, без разбора. Потом Граевский ходил по вымершему дому, смотрел на горки с выбитыми стеклами, где держала свои наливки тетушка, на проткнутый штыками фотографический портрет с державной вязью «Николай», на дядюшкину библиотеку, пущенную на цигарки и по нужде.
Смотрел, тер покрасневшие глаза, скрипел зубами. Он не испытывал ни угрызений совести, ни раскаяния – бешеным собакам никакой пощады. Killing is no murder[1].
Тем временем Страшила с Паршиным занимались вопросами практического свойства. Помимо самогона, в ячейке в изобилии водились водка, шустовский, с колоколом, коньячок, шипучее игристое «Абрау», и закусывали товарищи всю эту благодать не гнилой селедкой, а балыком, тушенкой, копченостями и прочими буржуйскими разносолами.
В гостиной возвышалась баррикада из ящиков с консервами, громоздились мешки с сахаром и мукой, на рояле лежали конусные, завернутые в синюю бумагу сахарные головы. В углу были свалены горой полушубки, бекеши, манто, у камина, укрытые ковром, чтобы воняло поменьше, стояли трехведерные бидоны с керосином.
– Да… – Не находя больше слов, Граевский глянул на все это изобилие и, подняв повыше лампу, подошел к портрету тетушки до замужества. Красота баронессы фон Штерн не оставила товарищей равнодушными – в углу девичьего рта красовался хабарик, декольте было захаркано и дополнено смачными анатомическими подробностями. На плече синела надпись: «Двухстволовая Нюська, любившая вдосталь». Портрету дядюшки в парадной форме при орденах и бриллиантовом георгиевском оружии тоже досталось – рама была изрублена шашками, холст посечен в капусту.
– Командир, есть готовность. – Устроившись на ворохе мехов, Страшила глубоко затянулся, выпустил струйку душистого, явно не махорочного дыма. – Папироску не желаешь? Довоенная.
Они с Паршиным уже набили вещмешки, наполнили коньяком фляги и теперь отдыхали, покуривая папироски, реквизированные покойными товарищами. Похоже, их также не терзали угрызения совести.
– Довоенная – это хорошо, – Граевский ухватил бидон с керосином и, царапая паркет, поволок его из гостиной, – довоенная – это замечательно.
Скоро он вернулся за другим, ненадолго исчез и снова появился, чтобы взять следующий. Когда в гостиной бидонов не осталось, он закурил и зло усмехнулся:
– Supremum vale[1], господа, sic volo[2].
Страшила, будучи не силен в латыни, пожал плечами, Паршин же оскалился, в глазах его снова загорелась жажда разрушения:
– Cum deo[1], командир.
Они набросили лямки вещмешков и молча двинулись сквозь анфиладу комнат. Воздух в доме был насыщен жирной керосиновой вонью. Маслянистая жидкость, стекая со стен, собиралась лужицами на паркете, затекая в мельчайшие щели, пропитывала ковры, занавески, обои, густо парила. Это был запах обреченности.
– Идите, господа, я сейчас. – В вестибюле Граевский задержался, непроизвольно глянул по сторонам. В тусклом свете лампы-молнии лестница напоминала водопад, низвергавшийся откуда-то из мрака, маркизы невиданными бабочками сидели на окнах, а топтыгин, казалось, презрительно скалился, ухмылялся язвительно: «Стыдно, господин капитан, сопли разводишь, как беременная гимназистка. Давай, кончай, что ли». Стеклянные глаза его холодно блестели.
Граевский чиркнул спичкой, бросил ее в ощутимо плотную, пропитанную керосином темноту и, не оборачиваясь, пошел прочь. Уже в дверях он заметил, как заиграли на стеклах отсветы чадного, тягучего пламени.
– Ну и куда мы теперь? – Паршин сморщился от керосиновой гари, поправил тяжелый вещмешок. – Лично я без задних ног.
– Главное, Женя, чтобы задница осталась. – Граевский попытался улыбнуться, но не смог, оскалился вроде набитого трухой медведя. – На конюшне должно быть восемь лошадей, ну не пустили же товарищи их всех на колбасу. Экспроприированное на чем-то возить ведь надо.
Сонным парком они двинулись к конюшне. Когда прошли беседку, Граевский вдруг остановился и, не сдержав сухого, рвущегося из души рыданья, привалился к столетнему дубу.
Где, под каким сугробом спят люди, заменившие ему отца и мать? Необмытые, похороненные без гробов, в общей безымянной могиле. За что же их так –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30