А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Петя, подъем. – Присев на корточки, Граевский растолкал сопевшего неподалеку Страшилу, усмехнулся: – Хватит спать, пойдем, ноги разомнем.
– Кому не спится в ночь глухую? – Осторожно, чтобы не потревожить мадам Полину, подпоручик вылез из-под вороха шуб, угрюмо почесываясь, натянул сапоги. – Сказать? – Однако, вспомнив про конфексион «Элегант», подобрел и, кряхтя, принялся надевать шинель. – А вообще-то, ночной моцион не повредит, можно совместить приятное с полезным.
В полутьме подвала он казался неправдоподобно большим, похожим на былинного Микулу Селяниновича. Стараясь не шуметь, разбудили Паршина, мирно почивавшего в объятьях гимназистки, сунули в карманы револьверы, взяли «летучую мышь», пошли.
На кухне наслаждался жизнью огромный, рыжий, по всему видно, кладенный кот. Не испугавшись артиллерийской канонады, он преспокойно нажрался ветчины, сметаны, яиц, сала, прошелся по шкафам и полкам и теперь вальяжно развалился на мармите, не обращая на чужаков ни малейшего внимания.
– Эх, ты, – Граевский сразу вспомнил дядюшкиного любимца Кайзера, на душе у него стало нехорошо, тревожно, – двигал бы лучше к нам, в подпол, ловил бы крыс.
Откуда-то из глубин памяти, из бесконечно далекого детства ему вдруг пришли на ум слова из сказки: «Что же ты наделал, коток, серый лобок? Приедет зять, где будет сметаны взять? Поневоле придется зарезать козла да барана!» Помнится, это тетушка читала за ужином большую нарядную книжку, они с Варваркой замирали от восторга, а горничная совала им в открытые рты омерзительно приторную манную кашу на меду.
На улице было ясно, морозно и скользко, под ногами крошилась бугристая, хрусткая наледь. Бледный лунный свет лился на разрушенные дома, дымящиеся пепелища, вывороченные камни мостовых. Повсюду полыхали пожары, но их никто не тушил, казалось, весь город вымер. Правда, изредка все же попадались люди. Вихляющей походкой негодяев они тянулись к изувеченным домам, шмыгнув по-крысиному внутрь, тащили в темноту тюки с добычей и, торопясь, суетливо оглядываясь, возвращались. Жадность человеческая безгранична…
– Свежо, однако. – Паршин зевнул, зябко поежившись, сунул руки в карманы. – А черта ли лысого нам здесь надо? Куда это мы?
– Так, экскурсия по городу, Петя ведет. – Пожав плечами, Граевский обошел воронку от снаряда и, прикинув ее размеры, свистнул: – Товарищи, похоже, совсем спятили! Из шестидюймовых мортир шпарят, сукины дети.
Ему было все равно, куда идти, – на ходу меньше мыслей лезет в голову.
– Мы, Женя, встаем на путь разбоя и грабежа. – Страшила зверски оскалился и выразительно глянул на свой многострадальный сапог. – Терпение кончилось, будем брать конфексион «Элегант». Готовая обувь, все размеры.
В его голосе прозвучали мечтательные нотки.
– Давно пора. – Паршин воспринял шутку с неожиданной серьезностью, словно само собой разумеющееся, глаза его мрачно сверкнули. – Хватит изображать блаженных. По нынешним временам только и остается – экспроприировать экспроприаторов. Этому у товарищей стоит поучиться.
Граевский искоса взглянул на него, промолчал. Действительно, какие уж тут шутки – темная ночь, чужой город, трое только что с фронта, с наганами наготове.
Однако, как это часто бывает, первый блин вышел комом – «Элегант» они не взяли. На месте магазина остывала груда битого кирпича, обуглившихся досок, черных от сажи, покореженных листов кровли. Волей случая уцелел лишь фасад – скосившаяся вывеска «Элегант», дверь, запертая изнутри, и большая, усыпанная стеклами витрина.
Под бутафорской накренившейся пальмой, среди пустых коробок из-под обуви устроился огромный черный кот. Вытянувшись на боку, он залихватски подмигивал и держал в когтях рушник, на котором было вышито: «С Новым 1918 годом!». Кот был большим оригиналом – с оранжевым бантом, в жилетке, но без штанов, а главное – в сапогах. В сапогах!
– Погоди-ка, погоди-ка. – Еще не веря своим глазам, Страшила подошел к витрине и легко, кроша битое стекло, вспрыгнул под пальму. – Разувайся, дружок.
Новогодний кот был насквозь фальшивый – папье-маше, усы из проволоки, зато сапоги оказались настоящими – ярко-красные, из добротной кожи, тщательно прошитые хорошо вощеной дратвой. Строго говоря, это были веллингтоны, ботфорты на высоких каблуках с закрывающими колени голенищами, излюбленный фасон флибустьеров, разбойников и благородных авантюристов.
– Ну-ка. – Дрожащими руками Страшила снял драный сапог и, поправив портянку, натянул кошачий, забавно скроенный, но крепко сшитый, и лицо его расплылось в блаженной улыбке. – То что надо!
Размер был самый подходящий – и на ноге сидит как следует, и стелечку можно подложить, а главное – подошва без дыр. Что там ни говори, а один из ключиков от душевного спокойствия вместе с ложкой хранится за голенищем…
– Я вот что, командир, – Страшила натянул второй ботфорт, привыкая к каблукам, сделал пару шагов, – не пора ли ноги уносить? Сегодня товарищи без причины жарят фугасами, а завтра за здорово живешь начнут из маузеров шмалять.
Переобувшись, он стал похож на Людоеда из сказки братьев Гримм.
– Нам-то что, – прикрыв рот ладонью, Граевский зевнул и негнущимися пальцами вытащил из портсигара папиросу, – нас товарищи к стенке не поставят, по документам мы самая что ни на есть революционная солдатская масса. А вот форму одежды, господа, увы, придется сменить, и одними погонами не отделаться. Сукнецо-то на шинелях офицерское.
Он дотронулся до кокарды, матово белевшей на папахе, – по центру ли? – вздохнул. Было как-то паршиво и грустно, да и не выспался к тому же.
Словно стая волков, полагающихся лишь на чутье и удачу, они двинулись по улицам чужого, холодного города. Скоро на глаза им попалась лавчонка, комиссионная, если судить по загаженной голубями вывеске. Церемониться не стали.
– Ну что, обновим сапожки. – Крякнув, Страшила пнул рассохшуюся, давно не крашенную дверь, и та сразу подалась – язычок замка со звоном лопнул, засов, согнувшись, вышел из гнезда. Сонный бородатый мужичок, сторож видимо, при виде нагана посерел.
– Ладно, папаша, не переживай, мы скоро уйдем.
В самом деле, управились быстро. Покидали в наматрасник кое-чего из одежды, Граевский переобулся в высокие австрийские ботинки на резиновом ходу, Паршин же высмотрел довольно новый, на беличьих хвостах, жакет:
– Матильде, за любовь и верность.
Подумать только, рыжая потаскушка звалась Матильдой!
Больше здесь делать было нечего, и офицеры с добычей растворились в холодной мгле. Сторож долго и тупо смотрел им вслед, ему казалось, что он видит какой-то странный, полный жути сон.
– Поздравляю с боевым крещением. – Граевский на ходу вытащил папиросницу, сломав пару спичек, закурил. – Обычно начинают с грабежа, а к убийству приучаются после. У нас все наоборот.
Странное дело, он не испытывал ни малейших угрызений совести. На душе царило спокойствие, австрийские башмаки мягко пружинили при ходьбе, изъятые шерстяные носки приятно согревали ноги. Интересно, что чувствует волк, возвращаясь в логово после удачной охоты?
– Пустячное дело, командир, немецкий окоп брать куда труднее. – Страшила с удовольствием вдыхал морозный воздух, лед трескался под каблуками его ботфортов. Паршин задумчиво курил, на его губах застыла странная улыбка, – похоже, ни того, ни другого морально-этические проблемы не волновали…
Нагулявшись, вернулись в подвал «Пассажа» и, стараясь не шуметь, стали укладываться. Страшила – под ворох хозяйских шуб, Паршин – в горячие объятия гимназистки, Граевский – поближе к пламени трескучего костерка. Однако выспаться не удалось. Ровно в семь утра проснулись батареи Муравьева, и на Киев снова посыпались фугасы – ненужный, не укладывающийся ни в какие рамки обстрел начался опять. Кто бы мог подумать, что он будет продолжаться одиннадцать суток и большевики войдут в город, только выпустив по нему больше семидесяти пяти тысяч снарядов. Увы! В революции все доведено до крайности, бессмысленная жестокость в первую очередь!
Утро двадцать шестого января выдалось спокойным, без стрельбы, а чуть позже, когда рассвело, на улицах Киева появились большевистские отряды. Революционные солдатики и бандитствующая братва вламывались в дома, останавливали прохожих. «Кончали» бывших офицеров, тех, кто не ушел ни на Дон, ни к Петлюре, шлепали украинских подданных, пускали в мокрое всех подозрительных, глумились над служителями церкви. Митрополита Киевского Владимира жестоко изуродовали, кастрировали и, расстреляв, голым бросили на поругание. Резали буржуев, пили горилку, насиловали баб и девок. Экспроприировали экспроприаторов.
Впрочем, Киеву еще повезло – эко дело две тысячи расстрелянных. Вот в Евпатории, к примеру, на гидрокрейсере «Румыния» были кастрированы триста буржуев сразу, да не просто так, а не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, под соленые шуточки-прибауточки. Вначале уши, потом носы, губы, затем руки, ну а уж напоследок все остальное – и в море, на корм рыбам. Черноморская братва ни в чем не желала уступать краснофлотцам с Балтики – на симферопольском вокзале крови было по щиколотку.
Контру – офицерье, буржуев, «тилигенцию» – жгли в паровозных топках, рядами клали на рельсы, связав «гидрой контрреволюции» – по трое, спиной к спине, топили в прибрежных водах. И поделом – недочеловеки ведь.

III

– Ну, вот и дождались, господа. – Граевский зачерпнул из котелка гречневой, с пылу с жару, каши и, плюнув на манеры, стал осторожно дуть на ложку. – Похоже, начинается.
Ел он медленно, со вкусом, время от времени прихлебывая из кружки хозяйскую мадеру. Казалось, что стрельба на улице его совершенно не трогает.
– Наконец-то. – Не доев, Паршин отставил тарелку и, положив в стакан побольше сахару, взялся за фруктовый, приготовленный из кожицы плодов, цикория и измельченных косточек чай. – А то уж выть на луну хочется, тоска собачья.
Последнюю неделю он отчаянно скучал. Ночные променады по вымерзшему городу приелись, рыжая гимназистка, на деле оказавшаяся пустой, избалованной стервой, вызывала теперь лишь чувство брезгливости. Хотелось домой, в Питер, к отцу, ну а если по пути шлепнут большевики, что ж поделаешь, значит, судьба.
Страшила ел молча, на скулах его угрюмо катались желваки. Один Бог знает, как ему обрыдла такая жизнь, – не жизнь, трясина. Пресная, тягучая, полная ничегонеделанья и приторного, словно патока, назойливого бабского сюсюканья. Да он как будто женился снова, черт побери! Петечка, надо то, Петечка, надо се, Петечка, птенчик, не уезжай! Хорошая Полина баба, но все же лучше без ее нудной суеты, без этого докучливого участия, без слез, ревности, каких-то там не выполненных обязательств и нелепых, вызывающих ухмылку претензий. Без всей этой прилипчивой женской сырости. Устав от монотонной жизни, Страшила жаждал перемен, и, похоже, ждать оставалось недолго.
День сегодня начался спокойно, без стрельбы, однако выскочивший на разведку Хайм вернулся в очень бледном виде и заплетающимся языком поведал вещи совершенно жуткие. Будто бы он встретил тетю Песю, ту тетю Песю, что имела интерес с кривым Шнеером Кацем, так тот своим глазом видел, как на Подоле матросня резала кацапов, потом хохлов, и, само собой, добрались до евреев. Затем они сделали несчастье винной лавке Менделя Брика и, побив в округе все, что еще можно побить в округе, с песнями пошли к вокзалу, но встали на рога и дошли до ручки. Был сплошной крик, частая стрельба и лужи спирта на розовом снегу.
– Четвертый погром, четвертый погром. – Губы Хайма дрожали, лицо приобрело цвет его хорьковой, крытой зеленым верхом шубы. – Это ж будет море крови, тьма египетская, седьмая казнь Господня! Будет очень плохо, чтоб мне так жить. Страшно подумать, Маркс еврей, Троцкий еврей, даже Ленин и тот еврей, а у меня четвертый погром. О чем они там думают у себя в Совнаркоме! Нет, такую революцию я видел в гробу, уж лучше в Аргентину.
И, усевшись на корточки, обхватив голову руками и раскачиваясь, словно кобра под дудочку, он принялся бормотать на древнем языке:
– Борух ато аданай, борух ато аданай…
– Громче молись, большевики тебе устроят Аргентину. – Граевский прикончил кашу, вытер усы, поднялся. – Что-то засиделись мы в Киеве, господа, пора бы нам и честь знать.
Возражений не было. Сняли гимнастерки, шинели, переоделись во что бог послал и, распрощавшись со всеми, с чувством облегчения стали выбираться наружу. Чертовы товарищи, одиннадцать дней жизни – как в песок!
Мадам Полина плакала, Хайм продолжал исступленно раскачиваться, рыжая гимназистка, прихорашиваясь, занималась туалетом – белые, красные, зеленые, какая разница, баба – она и при советской власти баба.
– Ну, счастливо, приятель. – На кухне Граевский подмигнул коту, вытащив маузер, передернул затвор и, убрав оружие за пазуху, неожиданно скривился в усмешке: – Помните, господа, побольше хамства.
– Насчет хамства, командир, не сомневайся. Устроим малый крестный ход с революционными песнопениями. – Из необъятного кармана Страшила извлек «белоголовку», ловко шлепнул ладонью о донышко, отхлебнул и пустил бутылку по кругу: – Причащайтесь, господа, благословенны будем. Аминь.
Не очень-то он походил на священника – в плечах трещал новехонький, перепоясанным ремнем кавалерийский полушубок, ботфорты, пропитанные гусиным жиром, лоснились, глубоко, по самые уши, был натянут шелковый буржуйский котелок.
– А как у нас с репертуаром? – Граевский выпил водки, так, глоток, для запаха, передал бутылку Паршину. – Чего урежем, Женя? «Марсельезу», «Варшавянку» или, может, «Вставай проклятьем»?
Со стороны казалось, будто ему безумно весело, на самом же деле на его лице была гримаса ненависти. Ненависти к себе. Ишь, как ты, Граевский, за жизнь-то свою цепляешься, наизнанку вывернуться готов, лишь бы товарищи шкуру не содрали. Мерзость, малодушие, мышиная возня, лягушачье трепыханье в крынке с молоком. Как просто – взвести курок, набрать воды в ствол и, сунув в рот, нажать на спуск. И все – ни мыслей, ни воспоминаний, только темнота.
Так ведь нет, сил не хватает, чтобы поставить точку. Недостает мужества сказать себе – все, стоп, пора заканчивать этот маскарад, финита ля комедия. Или не финита? Вдруг все еще изменится, вернется на круги своя? Ну не может ведь этот бред длиться вечно! Надежда все же умирает последней. А все зло от женщин. Не волочиться надо было в Питер за чужой женой, а ехать в Доброармию к Корнилову, уже вовсю теперь стрелял бы красных, не отсиживался бы по подвалам вместе с крысами. Что? Война в печенках сидит? Устал от вида льющейся крови? Ну, тогда давай, валяй шута горохового перед пьяными товарищами, пока не поймешь, что все равно середины не будет, впереди только кровь, война и лютая ненависть. Смертельная ненависть.
– «Марсельезу»? Может, на французском? – Паршин приложился к бутылке, закашлялся, вытер рот рукавом длиннополой, не по размеру, бекеши. – Все равно что «Боже, царя храни». «Славное море – священный Байкал» – вот самое подходящее для этой сволочи. Всех бы погрузить на баржи и – на дно… – Он нехорошо усмехнулся, из-под бараньей шапки глаза его сверкнули яростью: – Ничего, за все, большевички, заплатите, ох, за все…
На улице потеплело. Небо сочилось влагой, из-под сапог летело слякотное месиво, с крыш свисали слезливые сосульки. Однако дождь и грязь не помешали красным приступить к строительству новой жизни. Отовсюду слышались крики, выстрелы, звенели стекла и трещали вышибаемые двери. Не иначе как для борьбы с простудой большевички баловались спиртиком, причем без удержу, с пролетарским задором, и толпы их, пьяненьких, расхристанных, мутной волной растекались по городу. Вся власть Советам!
– Сыровато, однако. – Выйдя из «Пассажа», Граевский закурил, сдвинул на ухо каракулевую папаху. – Не застудите горло, господа, как бы песню не испортить.
Спотыкаясь, расшвыривая грязь, они двинулись замысловатым зигзагом, скоро их вынесло на середину мостовой, и, юродствуя, в каторжанской манере, Паршин затянул дребезжащим козлитоном:

Славное море – священный Байкал,
Славный корабль – омулевая бочка,
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалечко!
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя…

Граевский со Страшилой вели запевалу под руки и пронзительно вторили ему дикими голосами, на редкость фальшиво и невпопад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30