А-П

П-Я

 

Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключёнными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключённые преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя – чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое – не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвёртом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод – страшнее разбитости, неизвестность – страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах «замка».
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже – то вприпрыжку, то ползком – приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен – гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но ещё до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
– Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.
– Открыва-ай! Свои-и, – вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступлённее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нём не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звёздами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:
– Которые сидят через мамонтовцев – выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперёд, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:
– Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм – вид его бросался в глаза.) Он ответил:
– Театральный работник.
– А! Театр! – весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: – Ну, выходите.
Он шёл по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почёсывая в седой растрёпанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нём главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдёт с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную лёгкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрёстке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларёк. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.
– Чем торгуете? – спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: «Подливка из хрена на уксусе». Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:
– Правда ведь! Как было прежде длинно – говоришь, говоришь: тамбовский… губернский… потребительский… А теперь – одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
– Оттуда, что ли? – и мотнул головой на тюрьму.
– Оттуда.
– Оно видно.
– Вы возьмите, если хотите, – сказала женщина.
Пастухов развёл руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.
– Берите, всё равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал «спасёт Христос» и пошёл почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алёша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:
– Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.
Алёша нащупал у него в пиджаке баночку.
– Что это, пап? Вот это – что?
Пастухов вытянул её из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное своё чувство к нему, которое её потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьёзной миной, приняла их за чистую монету.
– Арестантику подали ради Христа, – сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
– Потом… потом… посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все ещё ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчёт, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к её руке. Лицо её покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
– Ольга Адамовна, милая! Умоляю – поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил своё господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ – к этому времени Алёша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.
– Ты читала?
– Да. Я плакала над ним, и все читала, – ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
– Что это?
– Тут перепутано. Из разных книг «Войны и мира». Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
– Здесь есть одно место…
Она бросила искать.
– Все равно не найдёшь в этой лапше.
– О чем?
– Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась… То место, где об истории.
– Знаю. Я там тоже думал об этом.
– Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала… Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.
– Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
– Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
– Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
– Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
– Не так, как Толстой?
– Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит… ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?
Она опять замолчала, и во взгляде её появилось что-то двойственное, как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлечённый разговор, и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.
– Ну? – снова поторопил он.
– Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя её ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя её правильно. Она управляет им, как инструментом. Я не права? – спросила Ася с нарастающим выражением двойственности на лице.
Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все крайне медленно.
– Не права? – ещё раз спросила она. – Я не переставая думала о тебе, Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось своё убеждение… Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идёт дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы – её жертва, то какой же исход?
Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением вины прикрывается на её лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила – эти противоречия, жившие в её чертах, составляли так хорошо ему известное, чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему в эту минуту ещё красивее, чем прежде.
– Какой исход, – увлечённо и вкрадчиво продолжала она, – если независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаёмся её жертвами? Покориться – вот в чём исход. Правда?
– Чертовски умная баба, – сказал он серьёзно, однако так, что она могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбуждённо засмеявшись.
Но он не ответил на её смех и заговорил, придавая каждому слову особое, как бы решающее значение.
– Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением событий, в котором мы живём и которое только со временем станет предметом изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно обогащено у меня жизнью как никогда. Это – история, в которой я – действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко всем чертям!
Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.
– Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не знаю – где, с нами и с нашим Алёшкой, есть движение истории – это не фокус. Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо быть там, где заложено развитие истории вперёд. Мамонтовцы – тоже история. Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению событий (в чём, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать, каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со славой и с честью – не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке неизвестно за что и почему – тоже не жертва, а идиотство!
Он недовольно оборвал себя:
– Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.
Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.
– Ты что?
– Я думал – ты меня звал…
– Звал?
– Ты крикнул: Алёшка!
– Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, – сказал Пастухов немного растроганно.
Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.
– Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?
Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.
– Ничего себе обломочек! – задорно сказал он.
Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.
– Он очень милый… этот Дибич, – проговорила она.
Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.
– Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…
Она поправила мизинчиком волосы на виске.
– Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!
Он опять подвинул стул, уселся против неё.
– Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, – первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…
Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.
– У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…
Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.
– Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно – не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!
Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.
– На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.
– Саша! – неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.
Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.
– Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе – можешь мне поверить? – в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота – даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть – так я им крикну: да, да, я красный! Красный – черт вас побери! – и ненавижу вас утробной ненавистью!
Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.
– Пап, – сказал Алёша тихо, – а разве другие сверчки кусаются?
– Нет, – ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, – другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.
Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80