А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А потом, ночью уже, мы с Андреем вот эту хату дорубливали. Лерке что — сложил хату, мешок жита на плечи и пошел себе в Лахи. А мы с Андреем доводим, обсаду делаем, доски строгаем.
Мотор, работавший на малых оборотах, на холостом ходу, вдруг глухо вздрогнул, да так, что задребезжал даже капот, и затих — будто умер.
— О, черт рогатый,— разозлился Медяк и полез в кабину...
Эту дорогу к кринице я полюбил давно и потому каждый день, не спрашивая у матери, нужна ли вода, опорожнял ведра, разливал, что оставалось в них, по котлам и выходил на тропу в старое Житьково.
Далеко-далеко, под самые Млынари, а потом и дальше за ними горбятся, поднимаются один за другим пригорки, поросшие кустарником, а то и настоящим ольховым лесом. До войны — об этом говорила и мать, и Андрей, и другие — вплоть до самых Млынарей тянулись луга и чистые распаханные поля — ни кустика на них,— и только за Млынарями синел большой лес, таивший в себе, где-то в середине, болото, куда житьковцы ходили по осени за клюквой.
После наступления — об этом все здесь помнят — поля были устланы мертвыми солдатами. «Один на одном лежали,— вспоминал Кагадей.— А что уж под Высоким было понабито, так не пройти...»
Справа на обмежке, ярко выделяясь среди травы, смотрят на солнце поздние пыльные ромашки и поблекшие васильки, под которыми, на земле, прямо-таки сине уже от опавших лепестков. Кое-где они, низенькие, синеют и на жнивье — комбайн протарахтел над самыми их головками.
А по левую руку — траншеи, воронки от снарядов, окопы. Быть может, именно здесь, в этом окопчике у дороги, кто-то, прислушиваясь к нашей артподготовке перед боем, жил, дышал последний свой день, последний свой час, а то и минуту. И если тот, кто сидел вот здесь в ожидании атаки, остался жив, то он конечно же и во сне и наяву часто видит то осеннее Житьково, видит свой, может быть, как раз вот этот окопчик, чувствует под самым сердцем тот снаряд, что взорвался тогда у самого окопа (вот она, та воронка), помнит пригорки до Млынарей — видимо, только до Млынарей, так как именно Млынари и должен был брать их батальон...
Рядом гудят провода, что тянутся на столбах к Гапкиной хате. Им уже чего-то не хватает: смотрю и не могу понять — чего.
Вот и ручей. Он близко подходит к Дубовке, и потому странно кажется, что он почему-то не впадает в нее, а внезапно бросается в сторону и опять тихо течет, только теперь уже в обратном направлении — от реки.
В Житькове стало скучновато. Уехал в Таллин Андрей — туда, где у него свой привычный мир, свои давние знакомые: Латушка, который купил машину и уже успел тюкнуться ею в чей-то багажник; Латушкина жена, что только и хвастается: «Я красивая, я гордая»; Миша и Валия, которые вместе радуются, что он работает в порту.
Грустно стало без Андрея. Я бродил и по двору, и по кустам и никак не мог найти себе занятие. Так бывает всегда, когда распадается компания. Пока свыкнешься с новым состоянием, с одиночеством, пока забудешь, что почти всюду вы с кем-то бывали вместе.
Грустно мне, а как же тогда самому Житькову, где все лето столько гостей, говора, смеха,— как ему тогда, когда разъедутся отсюда взрослые и дети и когда в хатах станет до жути тихо — своих ведь малых детей Житьково не имеет...
Я представил себе Житьково темной глубокой осенью, когда утро почти что сходится с вечером, до неузнаваемости ужимая такой длинный летом день; когда утренний, нудный и холодный, осенний дождь, однообразно шелестящий над голым полем, незаметно переходит в вечерний,— словом, представил Житьково таким, каким я его никогда не видел, представил мать, одинокую, притихшую, с ведром в руках, вот на этой самой, только уже по-осеннему раскисшей, топкой тропе, и мне как-то невольно подумалось: а может, и не следовало матери отказывать тому приличному деду из Хука-лов, который в этом году нежданно-негаданно приходил к ней свататься.
Дед был неторопливый, степенный, спокойный. Видно, к этому сватанию он относился как к обычной житейской заботе, ибо особенно и не наряжался, не приглаживался — разве только чуть выше, по-молодому подкрутил свои длинные седые усы, что бывают такими белыми, вероятно, только у некурящих.
Андрей, чтобы не мешать разговору, взял топор и пошел в ольшаник — за жердями. Мальчишки же, напротив, пересели ближе — сидели и внимательно слушали старика, который может стать их дедом.
— У меня и хата большая, хорошая, и корова, и две овечки есть. Мне нужно, чтобы баба была в доме. Пусть уж она мне только печь протопила бы, корову подоила да, не секрет, простирнула бы что-нибудь. А так ведь я все делаю сам. Только мне уже, не секрет, надоело.
— А ты думаешь, мне не надоело у печи стоять? —
усмехнулась мать.— Я, может, и сама была бы рада, чтоб кто-нибудь простирнул и мне самой.
— У меня же три года вторая жена болела. Так я и хозяйство глядел, и за ней. И все один...
Дед внимательно посмотрел на мать.
— Когда померла первая женка, так я вот эту, ее сестру, взял. А теперь уж, не секрет, и сестер больше нету. Вот я и пришел к тебе...
— А как это ты меня нашел?
— А мне Лерка из Лах посоветовал тебя. Андрей принес из кустов жердину.
— Я же ничего, если и дети приедут,— нарочно громко, чтобы слышал Андрей, говорил дед.— Пускай приезжают и на лето, и так себе, когда кто захочет. У меня же, не секрет, никого нету.
Когда мать отказала деду, Андрей попробовал пошутить:
— А я уж думал, мы и запоины тут отгуляем...
В лощине заскрипела большая старая береза. Прежде я как-то не обращал внимания на ее скрип. А тут вдруг отчетливо услышал — скрипит, как птица, как крюк: к-р-р-у, к-р-р-у...
За лощиной — старое Житьково. Вот усадьба деда. Камни, что лежали под углами. Камни крупные, а хата, видно по фундаменту, была маленькая. «Как пришла я в ту хату, то всем вместе и сесть негде было — по очереди обедали»,—• вспоминала мать. А вот этот фундамент — старая отцовская хата: он ставил ее, когда отделился. Тоже небольшая, но уже не на камнях, а на деревянных опорах — колоды сгнили, потрескались и стояли теперь по углам бывшей хаты, как пни. Вишни, что росли, наверное, под окнами, хотя теперь никто за ними и не ухаживает, не переродились, и на них вызревает пусть и не много, но все же несколько пригоршней вишен.
Вишенник снизу обломан — Стахвановна ломала и заваривала им «чай».
А вон слева, в Гапкином палисаднике, как-то печально склонились на изгородь крупные желтые георгины. Георгины всегда наводят на меня грусть — ведь цветут они поздно и потому невольно напоминают об осени, об увядании.
К тому же они, кажется, и последние цветы в палисаднике...
Хата Стахвановны. Немного не по себе, что вход во двор заложен жердью, и никто ее не отодвинет, не потрево-
жит — как положили ее, когда вынесли старуху, так она и лежит. Не по себе, что возле хаты никого — ни цыпленка, ни поросенка. А ведь еще недавно, хотя Гапка и болела, у нее были и корова, и свинка, и куры.
Помню, идя, как и сейчас, по воду, я увидел бабку Гапку у этой самой жерди — правда, тогда она была отодвинута. Стахвановна, простоволосая, с каким-то платком на морщинистой шее, в голубой кофте — в мелких белых цветочках — на плоской увядшей груди, в длинной паневе, из-под которой видны были лишь ступни босых ног, вглядывалась из-под руки туда, где между Млынарями и кладбищем крас-нобоко садилось солнце.
— Глянь,— показала она мне,— какой короткий день стал. Солнце уже, видишь, ближе к кладбищу заходит. А летом ведь — ого! — как далеко от него садится.
Седые рассыпавшиеся волосы ее свободно развевались на ветру, и мне почему-то совсем некстати пришло в голову, что эти волосы бабки Гапки очень напоминали тогда волосы короля Лира — расхристанного, растрепанного, в минуту своей наивысшей обиды и беспомощности.
Стахвановна рассказала мне, что она сильно заболела: «Вот тут во, в грудёх, все что-то сидит — помру, наверно». Я стал успокаивать ее, утешать, что она еще поправится, и старуха сначала, как мне показалось, с надеждой ухватилась за мои слова:
— А что, сынок, думаешь, поправлюсь?
Однако мне это, видно, показалось. Бабка Гапка, вероятно, все понимала тогда и потому уверенно ответила — и мне, и себе самой:
— Нет уж, детка, не поправлюсь. Мне же восемьдесят годков...
И, держась за забор, медленно, осторожно передвигая по траве ноги, пошли к сеням...
Хата покрыта толем. На стыках полос — ровненькие реечки: их прошлым летом прибивал Маласай. На середине лежат два листа шифера — видно, там сильно протекало. Дырки во фронтоне заколочены дощечками от посылок — адреса повыгорели, затекли и расплылись от дождя. Возле хаты тихо-тихо. А прежде идешь — так слышно, что в хате есть живой, пусть и больной человек: Гапка то кота поругивает, то сама с собою разговаривает, то скамейку двигает.
За хатой — огород. И опять как-то не по себе — хозяйки уже нет, а огород ее все еще живет.
Прошел вперед и увидел Вольку — она жала за хатой небольшую полоску ячменя, который и сеяла уже не Стахвановна, а Кагадей.
Хата стоит на самом высоком месте в старом Жить-кове. Отсюда надо повернуть направо, сойти на тропу, что идет по жнивью, и — вниз, вниз, сдерживая себя, чтобы не побежать, дойди до ручья, который, обогнув бывшую деревню, снова возвращается сюда, к роднику.
Подумалось, что с полными сейчас будет легче идти — ячмень тут сжали, и потому не нужно, как гири, поднимать вверх — чтобы не нападало в воду остей — на вытянутых руках тяжелые ведра.
Здесь, в этом пересохшем ручье, когда началось наше наступление, отец и мать решили пересидеть бой. Андрей рассказывал об этом:
— Как только наши выбили немцев из Житькова, ну, все сразу же в отступление, в тыл поехали. А наши умники — куда мы поедем, ночь какую-нибудь пересидим в кустах, а потом немцев дальше попрут. Верно я говорю? Вот сидим мы в этом ручье — так сказать, в нейтральной полосе. Через нас лупят наши изо всех пушек, и немцы им отвечают. Страшно сидеть, ничего не слышно, ничего не видать — только огонь сверху летит. А отец хотел еще ближе, в Цыганке, прятаться. Там перемесило все на свете. Сидим мы внизу, в кустах, дрожим. Вдруг мама повернулась, только «Айё!» успела сказать и осела от страху. Мы подняли головы: а высоко над нами по бережку немцы — человек десять — бегут. Остановились они, автоматы на нас навели, погергетали что-то и дальше побежали. А что им стоило, скажи, по нас полоснуть? Верно я говорю? Поздно ночью наши разведчики приходят к нам: «Ну как вы тут, смеются, на передовых позициях?..» А мы же в ручье с коровой. Коня у нас не было, так мы на Цытнячихином привезли кое-что сюда. Ну, мама корову подоила, молока солдатам налила, а они нам весь свой шоколад отдали. И пошли дальше. А мы посидели-посидели в этом пекле да ночью решили выбираться. Только на горушку выехали, а наш коник (вернее, не наш, Цытнячихин) — хоп! — и завалился в оглоблях. Снайпер, видно. Мы свои узлы на плечи — да ходу. Аж в Марченки отступили. Там в какой-то немецкий бункер вселились. В нем батька и помер — то ли с перепугу, то ли от болезни: у него ведь что-то с печенью было... А уж так высох — я, мальчишка, его, как малого, на руках носил... Понимаешь, может, потому я и за водой сюда не люблю
ходить: как только приду — сразу все вспоминается. Смотришь и понимаешь, сколько раз пережил свою смерть. Верно я говорю? Вот, скажем, полосни те немцы по нас... Или та пуля, что Цытнячихиного коня убила... Да сколько еще такого было в войну...
Я ступал по утоптанной тропе среди жнивья, смотрел сверху в лощину и, кажется, так же, как и Андрей, почти физически ощущал, как страшно им было сидеть здесь — меж двух огней.
Как раз на самой тропе — копешка соломы, поставленная комбайном. Я не первый обхожу ее: вон сколько ног, налегке — по воду и тяжелее — с полными ведрами, ступало вот здесь, слева: по краю уже втоптана в землю натрушенная, сплющенная солома.
Светлое, словно перед тобой сложены в стожок наломанные лучи, свечение свежей соломы. Теплый запах ее, в котором соединились вместе запахи зерна и солнца, ветра и земли. Ласковое, щекотное прикосновение потертых соломинок к голым, немного огрубевшим за лето ступням — даже чувствуешь, как они плющатся, скользкие, под ногами.
И так захотелось повалиться в солому, разворошить этот аккуратненький, чистенький стожок, а потом затихнуть, успокоиться и лежать неподвижно, не решаясь даже сдуть соломинку, что щекочет губы.
Но возле комбайна вон собрались люди, Медяк стоит у машины и смотрит в мою сторону, в загородке ходит доярка (все остальные уже уехали в Лахи) и вешает на колья вымытые бидоны, в маткином огороде взмахивает горстями ячменя Волька: самое ее не видно отсюда, но, если она распрямится в этот час,— тоже увидит меня. И потом станут смеяться: «Гляньте, Надежин зять завалился в солому и один, как конь на пашне, катается».
Криница была рубленая. На мокрую от воды доску, прибитую к последнему венцу сруба, налипли белые парашютики с темно-коричневыми крапинками зернышек — теперь самое большое переселение разных диких трав: вызрели семена и спешат как можно дальше улететь, там приземлиться, зацепиться за что-нибудь, а потом прорасти и начать на новом месте еще одну колонию осота, репейника, молочая. Те, которым все же удалось чуть оторваться, отлететь на более сухое место на доске, лежат, и, как бы заземленные зернами, лишь пухом переваливаются с боку на бок,— ждут ветра посильнее, чтобы он смог поднять их и, несмотря на тяжесть семян, унести высоко и далеко.
В криницу уже нападали пожелтевшие листья. Густо устлана ими вода — на темном фоне они смотрятся очень красиво. Криница мелкая, вода в ней недалеко, а потому доставать ее просто: перегнулся через сруб, раздвинул в стороны листья, зачерпнул ведром, чтоб оно по самые ушки утонуло в воде, и вот она, та чистая радость, от которой в летний зной, бывает, не оторваться: зубы ломит, руки, держащие ведро навытяжку, млеют, а ты, кажется, пил бы и пил, все никак не утоляя жажду.
В кринице удивительно вкусная вода — потому все Житьково ходит сюда, в такую даль, и не ищет питьевой воды где-нибудь поближе к хатам. А когда Вободов велел сделать рядом с криницей летний загон для колхозных коров, житьковские женщины подняли шум и прибежали к мужчинам, которые огораживали летний лагерь,— ругаться.
— Что это вы, ослепли, что ли? — кричали они там.— Под самой нашей криницей хлев делаете. Это же весь навоз в нашу воду потечет. Что вам, поля не хватает, что ли?
— А чего вы на нас кричите? — оправдывались мужчины.— Нам показали, где колья забивать,— мы и городим.
— Да вы хоть подвиньте свой загон туда, к перекрестку.
— Не можем — председатель сам приказал жерди сюда перевезти.
Однако загон все же передвинули — пришел в колхоз Коренькевич и распорядился по-своему.
Нынешним летом мы вдвоем с Тимохиной Волькой чистили эту криницу. Кагадеиха перед тем наломала веток на веник, положила их возле сруба и, сказав: «Потом мне подашь», полезла в колодец, в холодную родниковую воду. Я собрался было лезть сам, но она легонько так отстранила меня от сруба:
— Ты ведь не умеешь. Лучше я сама,— и бултыхнулась, как будто свалилась, в воду.
Стоя почти по шею в воде, Волька черпала ее ведром и подавала мне. Я только выливал: отходил подальше и выплескивал в низкое место, чтобы вода не затекала обратно в криницу. По мере того как вычерпывалась и с каждым ведром все мелела и мелела криница, тетка Волька в мокром, потемневшем пиджачке поднималась и поднималась из воды — будто вырастала из нее. По ее пиджачку, по темному и ровному рубежу, который резко, будто день и ночь, разделял сруб (правда, потом он заплескался и весь
стал мокрый и темный), можно было видеть, докуда в нем была вода вначале.
Вода поначалу была чистая, затем помутнела, а потом в ведре плескалось совсем уже что-то вязкое и илистое. Ведро потяжелело, весь этот ил не сразу выливался — он медленно сползал по стенке на самый краешек и только тогда плюхался в траву.
Добравшись до песка, вычерпав этот ил до самого дна, тетка Волька попросила подать ей в сруб заготовленные ветки и долго терла ими стены. Потом, подождав, пока соберется под ногами вода, опять терла, поливая, сруб. Когда Кагадеиха вычерпала и эту грязную воду, когда подала мне руку и, мокрая, неловко выбралась из колодца, на дне светло блестел песочек, а стены сруба, влажные и чистые, уже начали подсыхать и дымиться — будто летом только что вымытые, натертые до белизны полы в хате.
Тетка Волька стояла у криницы и вместе со мной молча смотрела, как сочится между песчинок влага, как в одном углу уже пульсирует, бьется, будто жилка на лице, крохотная завязь ручейка, как медленно, но настойчиво поднимается по срубу вода.
Чистили мы криницу с теткой Волькой недавно, а потому все были удивлены, когда перед отъездом Шибековых генералов Кагадей с ведром на руке, из которого торчал хвост веника, пошагал к ручью, равнодушно ответив на наши вопросы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19