А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— И выдумает же эта Мотя — пйсемко ей беленькое под дождем в руках кто-то повезет.
— А хоть бы уж Алисей и привез что-нибудь Моте,—отозвалась Цытнячиха,— Хоть бы и писемко какое. Брат всё-таки. А то знай только от нее все тянет. У:самого вон небось пузо, а Мотя — будто вся истаяла.
Женщины дружно поддержали ее:
— Ага, не ленится из Азеричина чуть ли не каждый день за молоком ездить. Хоть тебе дождь, хоть тебе град. Он же у Моти все подбирает: и сметанку, и маслице, и яйцо какое заведется, даже сывороткой и то не брезгует. -А эта, глупая, все отдает: «Алисейка, а -завтра приедешь ли?..» — Твой Алисейка в Азеричине так замуровался - как пан когда-то. Двор зацементировал, дорожки тоже,чтоб Зойка и ног не замочила. Колодцев, бань понастроил... Гряды из труб поливает.
- А я-то думал тогда, после войны,—поддержал женщин Кагадей,— почему это Пуйнов; как только председателем- стал, сразу Витьку Прутня бригадиром сделал: А из этого Витьки бригадир— как из моей Вольки министр; Он же пацан еще был —-вы ведь С ним,Андрей, одного года? - Одного, — подтвердил Андрей. — А Пуйнов ему все растолкует; подскажет: этого- поставь сюда, этого пошли туда, вот Витька и бригадирствует. И только потом уже я йОнял, ночему это Пуйнов был таким добрым к Прутням — этот вот Алисей тогда уже ходил к его Зойке. Так Пуйнов все старался, чтоб тот замуж девку взял.
Котенок, нацедившись молочка, прыгал по подоконнику, по самой кошке, которая лишь лениво приподнимала голоду и, словно спросонок, с безразличием смотрела на малыша. Котенок водил лапкой по стеклу, за которым тяжело махала отсыревшими от дождя крыльями поздняя осенняя бабочка: она, видно, все же не теряла надежды залететь в хату, где можно согреться и обсушиться. Да и у сытого котенка не было, видимо, желания ловить бабочку — по тому, как он мягко дотрагивается лапкой до стекла, было видно, что ему хочется всего лишь поиграть с ней.
Я смотрел на эту игру, и мне было тепло и приятно от мысли, что вот эта бабочка так и не сможет через закрытое окно влететь в хату, где ее поджидает опасность, и что котенок так и не сможет никогда поймать эту бабочку за стеклом, а догадаться, что для этого нужно попроситься за дверь, обежать под окном вокруг хаты, он не догадается...
Гости закусывали кто, чем хотел — одни по-молодому хрустели малосольными огурцами, другие беззубо тискали мягкий зернистый сыр, третьи цепляли на вилки шпроты из жестянок и, подставив под капли руку, торопливо несли в рот.
— Приходит это ко мне вчера человек,— опять повернулась Цытнячиха к нашей матери,— и говорит: «Посмотри, Цытнякова, твоя ли это подпись в ведомости стоит». А я посмотрела и говорю: «Я ж неграмотная, а тут глянь как заковыристо написано».
— И ко мне приходил.— Мать положила вилку на стол, а. затем, взглянув на Дину, взяла и переложила ее на тарелку,— Тоже говорит: «Ты ли это расписалась?» А я ему и отвечаю: «Ты мне не подпись, а пенсию неси». А он говорит: «Вернем тебе, Ласимович, и пенсию...»
Андрей рассказывал Генику, как ездил в Ленинград на профсоюзное совещание: контора его — филиал ленинградского управления.
— Я хотел просто так ехать. А Наташка как пристала: «Одевайся — и все». Как смола все равно, Ну, я и вырядился. Черный костюм, белая сорочка, галстук с зажимом, шляпа. Только тросточки не хватает. Верно я говорю? Пришел на совещание, а там все буднично-буднично. Люди глядят на меня как на чудака: куда выфрантился? А та — одевайся, одевайся... Сам начальник управления в помятом костюмчике, в ботинках поношенных. Сидит в президиуме и спит. Вот-вот, кажется, захрапит. Как только нужно гово-
рить, его - толк!— под бок. Он и говорит: «Так, товарищи, тут говорили о недостатках, все это правильно... Говорили тата-тата-тата... Мы будем тата-тата-тата...» Смотришь, и выступил. Да и правильно.
Генерал, улучив момент, когда отец вышел в сени, расстегнул верхние пуговицы на сорочке и спросил у Кагадея:
— Тимофей Иванович, а почему это вы не привели сюда бабку Гапку? Пускай бы посидела с нами:
— Что ты, Павлик! Она уже и по хате даже пройти не может. Слаба стала. Уже совсем помирает наша Стахва-новна... — Ага, она давно уже помирает,— отозвалась из своего угла Цытнячиха.— Лет двадцать помирает. И все болеет. А Михалка, тот и не болел, и не помирал, а — раз! — и нет человека.
— А такая быстрая была,— вернувшись, включился в разговор Шибека.— Бывало, Михалка приедет на обед, просит-просит есть, а она, пока раз двадцать вокруг хаты без причины не обежит, на стол ничего не поставит. Я однажды зашел к ним — Михалка сидит на лавке, обед ждет, а она вокруг хаты бегает... Я и то уже не утерпел: «Гапка, едри твою качалку, сейчас же, слышишь, дай человеку поесть!» Эх, как забегала еще быстрее — точно ужаленная, эх, как кинется ругаться! А есть все же поставила на стол.
Тимоха сидел широко, считай, на двух стульях: на своем и на Мотином. Он смотрел в окно и, как бы объясняя, почему туда смотрит, сказал:
— Что-то и Мотя долго не возвращается.
— А ты что, заскучал без Моти?— недобро взглянула на него Кагадеиха.— Сиди уж, а то еще вслед, принюхиваясь, побежишь.
Хотя жена и сказала грубо, Тимоха промолчал, а наша мать заступилась за него:
— Чего ты, Волька, пристаешь к человеку? Седьмой десяток уже, а все ревнуешь своего Тимоху. Кому он нужен, такой старый?
— Помолчала бы ты, мама,— встрял в женские разговоры и Андрей.—А сама ты какая ревнивая была? Помнишь, как отец откуда-то приехал на санях, а ты увидела, что радом с ним еще одно такое же аккуратное местечко усижено? Вот тогда и забегала: «Признавайся лучше, кого рядом с собой вез!» Верно я говорю?
— Вот вспомнил,— усмехнулась мать.—- Когда это было! Да вы ж и сами прыткие были. Чуть что — уже,бывало,
и бегут от молотилки: «Мама, мама, а наш батька в соло-ме с бабами играет...»
— И не только ревнивая,— глянула на нее Волька.— Вон агроном...
— А что тот агроном,— покраснела мать.— Выдумали сами, приложили того агронома, да и сегодня забыть не могут..
Долго еще толковали вот так, обо всем, перескакивая с одного на другое, тюка наконец не зацепились за одну, очень важную и интересную для всего застолья тему.
Сидя за столом и слушая гостей, я думал, что в наших деревнях, которые пережили и годы оккупации, годы партизанской войны, которые становились то передовыми позициями фронтов, то глубоким тылом, такой, темой в застольях все еще остается война. И мне кажется, чем дольше мы будем, жить, отдаляясь от жутких дней войны, тем ощутимее будут болеть наши раны — убитые родичи, разоренные Житьковы, сожженные Хатыни.
Первый зацепился за эту тему Кагадей. Он вспомнил, как Ручаль крал у детей рыбу из вершей.
—Это же надо-надо, мужчина, называется, батька, а у этих детей голодных рыбу отнимать не постыдился; Вот уж был змей.
И рассказывал Шибеке, словно исповедовался перед ним:
- Я вот сейчас, Пилип, сам на себя злюсь. На черта мне надо было трогать того Рупенька! Кто меня за язык, скажи, тянул? Так нет же, встретил его в кустах и разболтался. И- взял да, дурень, рассказал ему про Ручаля-—что он в войну вытворял здесь. А рупенек — тоже баба бабой... Ручалихе все и выложил. Та встречает меня и злится: «3ачем ты, Кагадей несчастный, на моего Ручаля перед моим Рупеньком брешешь?» И теперь, понимаешь, вдвоем бедного Тимоху клянут. Вот как, Пилип, бывает... А ты говоришь, война кончилась...
Ну а если уж вспомнили про войну за столом, в беседе, то,такая беседа не скоро уляжется — у каждого есть много такого, что лежит близко и болит тяжело....
Теперь уже говорили все, говорили с разных концово стола,, но разговор был стройный —- словно продуманный заранее;.
- А помните ли вы Наина? - когда гости уже повспо- минали и о том, как шли солдаты на Мамоны, и о том; как стоял фронт в Житькове, спросила Кагадеева Волька, Все оживились, задвигали стульями,, заулыбались: эта-
немного даже романтическая история — своеобразное до-полнение к военной памяти житьковцев: немца Наина, который ездил по окрестным деревням и менял бусы и сахарин на яйца, масло, кур, тут все знали.
— Бывало, едет на своем низеньком коне, а сам длинный-длинный— аж ноги по траве волочатся. Едет, как все равно идет. Повод где-то на гриве лежит, а он на гармонике губной играет.
— Ага, все играл. И на коня никогда не нокал, За повод не дергал. Сядет, ноги свесит, и — куда конь идет, туда он и едет.
— Так ведь его конь уже все дороги и все деревни знал. Сегодня— в Житьково, завтра в Груково, послезавтра — в Веселевки.
— Конь, бывает, станет на полпути, опустит голову и собирает траву, а он сидит и дремлет... Ждет, пока тот наестся.
— Слушайте, а что же он в Млынарях делал?
— Кто его знает. Говорили, в каких-то тыловых частях служил.
— Ну конечно, не на хронте. Онже старый был. Восстанавливал вместе с такими же, как и сам, стариками мосты, что взрывали партизаны.
— И все без винтовки ездил.
- Да, да, пообвешается торбами. - А вы не видели у него торбе куклу обгоревшую? — Видели, он ее, говорят, где-то у вас, в Белоруссии,-на пепелище нашел. Около детских костей обгоревших.
— Бывало, достанет из торбы, смотрит на нее и плачет. — Это хорошо, если человек еще не разучился плакать,— сказал генерал за спинами Андрея и Геника, повернулся ко мне и спросил: — Помнишь «Таинственный остров»? «Ты плачешь - значит, ты человек».
— И у него тоже, говорили, дети и внуки погибли под бомбами.
— От этот Гитлер. От помещанный. От понатворил делов. - Да, мы все удивлялись - почему он меняет, а не отбирает. У них же тогда все былоги закон, и власть.И никому не пожалуешься. — Мы вот удивлялись,а эсэсовцы,- те его били за это.
— Ага, это я, Алена, сам видел. Они всё заставляли его грабить,как сами грабили, отбирать последнее. Они ему все гергечут, рергечут.что-то, а он сидит на коне, слушает их; а потом свое - «Наин!». Тогда они его прикладами... Стянут с коня и сапогами еще добавят. А он все равно: «Наин!» Подни-
мется, оботрется от крови, сядет на коня и поехал — куда тот повезет его.
Я так много слышал об этом старике, которого сами немцы со злостью называли «Думкопф», а наши жить-ковцы просто — Наин, что и сам уже, казалось, видел, как он, обвешанный торбами, разъезжает по житьковским дорогам, он — наивный и упрямый Дон Кихот двадцатого столетия — и хоть вот так борется со злом.
Начинало темнеть. Сумрак, погустевший от дождя и низких туч, надвигался как-то очень уж быстро. Включили свет, и в хате сразу потеплело, повеселело.
— Тимоха, тебе там не холодно у окна?— спросила Шибекова.— А то, может, закрыть: теперь вечера уже холодные. Не лето ведь.
Закрывать окно Кагадей не дал. А Андрей попросил его:
— Расскажи лучше, Тимофей Иванович, как ты цветную металлургию поднимал.
— А что, Андрей, металлургия? Кому-то ж и этим надо было заниматься. Ты же сам знаешь, сколько тогда всякого железья на наших полях лежало — земли не видать.
— А ты же, Тимофей Иванович, железа не возил. Железо ты своему тестю, Михалке, отдавал. Бросил его на броню и дюралюминий, а сам все бронзу, латунь да медь искал.
— А и правда, Михалка, бывало, накладет воз — аж под небо, кажется. Едет сдавать — гремит-звенит. А Тимоха только в ручки положит — на телеге и не видно. А сдадут — Тимоха тысячи везет, а Михалка — рубли да десятки за свой воз получит.
— Так ведь тонна цветного металлолома тысяча рублей тогда была, а брони и дюралюминия — сто пятьдесят. Один мотор с самолета сдашь — и полный карман денег.
— Оно, Алена, надо было уметь еще достать тот мотор. Да, у меня же и риск был, а у Михалки — никакого. Вон как я, к примеру, мотор со сбитого самолета немецкого доставал из болота под Мамонами...
Тимоха не спеша прикурил папиросу, которую крутил до этого в пальцах, затянулся и, повернувшись к открытому окну, выпустил дым в палисадник — на дождь, на куст сирени.
— То болото осушили, кусты поопылили, теперь там пашаница растет, а тогда это была непроходимая топь. А самолет как воткнулся в болото, так метра на три и вошел в трясину — один хвост торчит. Походил я, Юра, вокруг этого самолета, посмотрел, а самому так уж картит, так уж хочется
мотор достать: как все равно мертвому в землю лечь не терпится...
Тимоха опять затянулся и опять, как-то интересно подержав дым во рту, выпустил его за окно.
— Походил я, Юра, походил вокруг него,— говорил Кагадей, обращаясь почему-то ко мне, хотя я сидел далеко, да и спросил его про этот самолет Андрей,—потом принес лопату и начал подкапываться. Дня два работал. Подкопался я под него и аж присел в яме от страху: а чтоб тебя волки не ели — бомба! Да большая такая — ну, как свинья пудов на десять. Тут у меня волосы встали дыбом с перепугу.-— слышу, аж трещат, выпрямляясь. Сижу и пошевелиться боюсь: взорвемся ведь! Даже не верится, что вот только что так смело копал... Слышу: сверху кто-то хот дит— а это Волька пришла, обедать принесла. Подала мне руку, так я тихонько-тихонько, по стеночке, и вылез из своей ямы. Как увидела бомбу Волька— такой, не приведи ты, господи, крик подняла: «Гори он огнем, этот твой мотор! Бросай все — и пошли домой». А я похожу-похожу вокруг ямы — жаль: столько копался. И все же Волька уговорила — взяла за руку и повела домой, как ребенка. Даже лопату сама несла...
— Я веду его, а он все оглядывается назад...
— Пришли мы домой, а у меня та бомба никак из головы не идёт — за что ни возьмусь, куда ни иду, что ни делаю, она все передо мной, как скула какая... Не выдержал— лопату в руки и опять под Мамоны. Сделал лаги —- мотор же как раз по бомбе тащить надо было,— ворот поставил и...
— Добрый вечер вам в хату!
Все так внимательно слушали Тимоху, что никто не заметил, как открылась дверь и как вошел в хату Галашонок, Он стоял на пороге, как-то неуверенно посматривая на всех. Высунул руку из-под мокрого плаща и снял с головы кепку—не за козырек, а сразу всей пятерней сгреб сверху, будто хотел снять ее вместе с волосами.
Все молчали, смотрели кто куда, стараясь не замечать человека. Павел хотел было что-то сказать, уже открыл рот И даже поднял руку из-под стола, видимо собираясь пригласить Галашонка за стол, но, перехватив строгий, выразительный взгляд отца, смутился и, чтобы только не держать без дела поднятую руку, непроизвольно вскинул ею выше волосы, которые, как всегда, крылом спадали на лоб, но они тотчас же привычно съехали на прежнее место.
— Добрый вечер, говорю,— нерешительно повторил Галашонок и быстрым взмахом отряхнул кепку — брызги по-летели даже сюда в горницу, где стоял праздничный стол.
Однако ему опять никто не ответил.
Галашонок еще более приглушенно кашлянул раза два, чтобы обратить на себя внимание — будто его и так не видят,— а затем повернулся и тихо пошел назад.
Когда за ним затворилась дверь, Андрей, словно ничего и не произошло, спросил;
- Ну и что, Тимофей Иванович, было дальше с твоей бомбой?
— А что было — подложил лаги да и вытащил воротом, уже без охоты, с каким-то безразличием, опуская подробности, закончил свой рассказ Тимоха и затянулся папиросой.
Помолчали. Чувствовалось, что все думают о Галашонке.
— Как-то все же нехорошо получилось,— первым усом-мнился Павел.
— Почему это нехорошо?— не согласился с сыном Шибека.- Ему, видите ли, хорошо было издеваться над нами в войну, а нам уже нехорошо и за стол его не пригласить.
На улице загудела машина. Под окном она остановилась и, пофыркав-пофыркав, затихла. Все обрадовались — есть повод забыть о Галашонке.
— Видно, Прутниха Алисейку ведет,— вслух подумала мать.
— Нет, Надежа,— вглядевшись в окно, в темень, возразил ей Кагаей,— подъехал не мотоцикл, а машина. Не Ко-ренькевич; ли это? Кажется, его «козёл» стоит.
И Действительно, вскоре дверь широко распахнулась, и в хату ввалился высокий, широкий в пЛёчах Коренькевич» а за ним такой же, как и он,; плечистый и статный секретарь райкома Багуцкий.
Они принесли с собой шум ветра и деревьев, запах дождя и поля. В хате сразу стало шумно и весело, она сразу сделалась Как будто теснее от этой напористой жизненной силы— казалось, в хату к Шибекам ввалилась целая толпа веселых, возбуждённых людей. И председатель колхоза, и секретарь райкома были людьми жизнелюбивыми, общительными, и по-тому все застолье сразу же завертелось вокруг них, оживились, заулыбалось, загудело. Шибека вначале пытался заставить их выпить, вспомнив при этом чуть ли не все наивные хитрости деревенского при нуждения («Ну; выпейте же вы, мальцы, а то я обижусь. Ну,
хоть глотните, мальцы, а то я подумаю, что вы и Павлу Пилиповичу, и моей хате зла желаете»);
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19