А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Огладил усы. Небесно-голубые глаза его сияли, губы дрожали. Наверное, он много чего хотел сказать, но ничего сказать не мог.
Тут муфтий Энвер-эфенди взмахнул руками, как птица крыльями, обратил к небу белесые ладони и слезящиеся
глаза и, тряся спутанной бородой, приступил к молитве, понятной мусульманам и немусульманам.
— О господь мой, дай силы солдату освобожденья! Дай нам дожить до счастливых дней и увидеть, как враг будет сброшен в море!
— Аминь!
—- О господь, благоволи нам даровать новую жизнь без Йемена, Балкан, без Галиции, без Кавказа!
— Аминь!
— Все наши жертвы принесли мы, чтя твое величье, не допусти больше, чтоб турки были рабами на своей земле!
— Аминь!
— Не позволяй, о господи, мерзавцу топтать твою землю, твой флаг, твою честь и веру! От всякого несчастья...
Энвер-эфенди не успел закончить молитву. Расталкивая толпу внушительным животом, к нему подошел глашатай Исмаил и что-то зашептал на ухо. Муфтий слушал, все так же воздев руки и вперив взор в Мустафу Кулаксыза, словно хотел передан, ему взглядом слова глашатая. Потом уронил руки, опустил плечи.
— Хорошо,— проговорил он надтреснутым голосом,— давай объявляй!
Глашатай, приставив руки ко рту, сочным красивым голосом принялся кричать. При каждом слове до предела натягивался кожаный патронташ, опоясывавший его брюхо, как обруч бочку.
— Эй, жители нашего города! По приказу Али Риза-аги... Сейчас... в управе... будет принесена жертва... И наш ага Мехмед Обалы опустит и разорвет гявурскии флаг... Ступайте все к управе!
Кулаксыз Мустафа, что-то говоривший на ухо муфтию, побледнел:
— Мы прорвали вражеский фронт, а вражеский флаг будут рвать те, кто его целовал! Держи карман шире!
Муфтий Энвер-эфенди согласно кивнул головой, и Мустафа направился к лошади. Ему помогли сесть в седло. Взявшись за удила, он подъехал к глашатаю.
— А ну, перестань, ага! Слушайте приказ! Сейчас все отправятся к кварталу переселенцев. Сначала надо погасить пожар! Не время сейчас для величаний!
— Не время! — подхватил глашатай Исмаил. Но голос у него дрожал.— Не время, эфе!
— Тогда давай объявляй! Глашатай снова завопил:
— Эй, жители нашего города! По приказу Кулаксы-за...—Тут Исмаил умолк. Его даже бросило в жар. В самом деле, что за глупость назвать Кулаксызом храбреца, сидящего над тобой словно кречет.
Исмаил, здоровенный детина, втянул голову в плечи, съежился, словно хотел укрыться в ореховой скорлупке. Того и гляди, проткнет тебя саблей, как баранью требуху.
Но жалкий вид глашатая лишь рассмешил Мустафу.
— Давай, давай объявляй! По приказу Безухого, можно и по приказу Хромого!
Но народ уже понял, в чем дело, и устремился к горящему кварталу, начал рыть канавы, преграждавшие путь огню, растаскивать дома, чтобы пламя не могло переброситься на Средний квартал.
А в это время через три-четыре улицы от горящего квартала перед мечетью Айналы безутешно плакала девочка, по имени Эмине, босая, в домотканом платье. Ей было лет шесть, не больше. Всхлипывая, она терла ручонками карие глаза, из носу у нее текло. Потерялась она, или дом ее сгорел, кто знает. Не до нее было. Хорошо еще, хватило у нее ума не лезть в толпу, а то бы раздавили. Она отошла в сторонку, села на камень, поставила рядом корзинку, в которой была кастрюля с супом. И плакала. Все дети, когда попадают в беду, зовут: «Мама! Мама!» А эта девочка, всхлипывая, повторяла: «Папа! Папа! Куда же ты пропал?! Папа! Папа!»
Эмине едва помнила мать—та умерла три года назад, когда в городе были греки. И она знала, что, сколько ни плачь, сколько ни зови, умершая мать больше не придет. Но если поплакать как следует, покричать во весь голос: «Папа, папа!» — отец, если даже он ушел далеко, услышит, придет.
Но сейчас отец не приходил. Был он учителем, товарищем Бехчётабея. Когда пришли греки и закрыли школу, его выгнали из города. Он нанялся сборщиком десятины и два года по нескольку месяцев пропадал на токах. Тут кое-кто заприметил, что, помимо десятины, он собирал кое-что и для четников. Еле выкрутился учитель. По рекомендации муфтия стал он муллой в самой близкой от города юрюкской деревне. Это была деревня Баттала-эфе. Через него он переправлял все, что ему удавалось собрать, Мустафе Кулаксызу. Раз в неделю, а то и в
месяц он спускался с гор, приносил детям еду, благодарил чем мог следивших за ними соседей, вносил арендную плату за брошенный дом, где жили дети, и снова уходил в деревню.
За его тремя сиротами ходила ближайшая соседка Захидё, жена извозчика Юсуфа. У Эмине было два брата. Один старше ее, другой младше. Старшего неделю тому назад отец взял с собой в горы. Младший, худенький, хилый четырехлетний мальчонка, лежал дома — его трепала малярия.
Но где же дом? Эмине пошла за супом из отрубей — его раздавали беднякам в отделе благотворительности духовного управления. Вскоре начался пожар, и в суматохе она сбилась с дороги.
— Отец, отец, где ты пропадаешь?
Не слышал ее отец, не приходил. И тетушки Захиде не было видно. Откуда было знать Эмине, что соседи сами спасают свои души и свое добро? Кому было дело до ее младшего брата, который, когда она уходила, спал на своей циновке? Вообще-то тетушка Захиде была добрая женщина. Когда она чистила их одежду, искала у них в голове, мазала лекарством ссадины, будь то Эмине или ее братья, у нее всякий раз выступали слезы на глазах, и она начинала причитать:
— Ох вы, сироты! Не заслужила такой ранней смерти ваша матушка, Шюкрйе-ханым. Под венцом она была первой в мире красавицей. Вся так и светилась. И вот на тебе! Этот тип, чтоб ему сдохнуть, ваш отец, держал ее под замком, все боялся, что кто-нибудь увидит ее, сглазит, и довел до чахотки. Шюкрие, бедняжка, и этого не успела докормить...
«Этот» — был младший сын Шюкрие. Тот, что спал теперь дома. Говоря!, сироту и сом не берег. Как еще берег, когда лихорадка треплет! Гарью ударит в нос — и то не просыпается.
Пока он спал, а Эмине плакала у мечети, бывший учитель Халил, ныне мулла юрюкской деревни, подходил к городу. Еще утром он заметил с минарета пламя пожара. И, оборвав эзан, сломя голову бросился вниз. «Давай, Ферид!»—крикнул он старшему сыну и, как был, без чалмы и джуббе спустился бегом по склону. Одиннадцатилетний сынишка едва за ним поспевал. За Хали-лом-эфенди и скаковой лошади трудно было бы угнаться. Кажется, будь у него крылья, он взлетел бы. Мчался Халил-эфенди, мчался и Ферид. Вскоре они стали выбиваться из сил. Пуля в лодыжке, которую Халил-эфенди
получил во время Балканской войны, снова напомнила ему о Люлебургазе. У городской окраины возле пересохшего колодца на измирской дороге они остановились передохнуть. Ветер пахнул гарью. Халил-эфенди прислушался:
— Слышишь?
— Что, отец?
— Неужели не слышишь, как Эмине кричит: «Папа, папа!»
Ферид поразился. До Эмине было еще минут пятнадцать ходу, а отец уверял, что слышит ее голос.
Навстречу им бежал человек. Можно было подумать, что за ним гонятся или он кого-то преследует. Но он был один. И чем не менее бежал изо всех сил. На нем были белые кальсоны с завязками, белая рубаха с разрезами. Волосы спутанные, борода в пыли. На шее амулет величиной с воловий рог. Глаза налились кровью, рот в пене. Узнать его было невозможно. Тяжело, как верблюд, шлепая босыми ногами, ничего не видя вокруг, он пробежал мимо Халила-эфенди и крикнул: «Сгорели!»
Халил-эфенди облился холодным потом. Из холода его бросило в жар, будто кипятком обдало.
«Папа, папа, куда ты девался?!»
Из последних сил он побежал в город. У христианского кладбища навстречу попалось еще несколько человек.
— Ты не видел Бахри, Халил-ходжа?2
— Неужели это Бахри пробежал нам навстречу?
— Должно быть, он. Вся семья у него сгорела заживо. Никак не могли удержан». Всё хотел догнать греков. Говорили ему: «Поджигатель бежит быстрей погорельца». Не слушает. Свихнулся, бедняга!
Теперь Халилу-эфенди впору было сойти с ума. Ветер. Дым пожара. Улицы, улицы, улицы. И голосок Эмине:
— Папа, папа, где ты?..
— Я здесь, здесь, дочка! — говорил Халил-эфенди, обнимая Эмине.
Ферид подхватил корзинку. Побежали домой. На углу возле груды спасенного от огня скарба соседи пытались привести в чувство тетушку Захиде. Халил-эфенди не стал возиться с ключами — высадил дверь плечом. Все трое разом ввалились в дом. Больной малярией ребенок спал на циновке сном праведника. Вокруг бушевало пламя. Халил-эфенди осторожно просунул руку ему под шею, другую под коленки, поднял его и прижал к груди. Из глаз его хлынули слезы. «Жив-живехонек! Еще попьешь водички!
Поешь хлебца! Сиротинушка моя!»—приговаривал он, целуя и прижимаясь к нему щекой.
История эта — не похвальба. Однако настало время сказать, что спасителем был мой отец, а спасенным мальчишкой—я.
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Когда я щелкаю выключателем и над моей головой вспыхивает лампочка, передо мной снова возникает фигура спасенного из огня мальчишки-сироты. Он сидит на пороге дома, держа в руках ломоть хлеба с оливковым маслом, и ждет, когда отец вернется из школы. Мухи вьются вокруг него тучей, садятся на гноящиеся глаза. Собака выхватывает у него из рук половину ломтя. Он долго ревет, потом умолкает. Тело у него все искусано, в болячках. Он с ожесточением чешется, снова плачет. Потом, измученный очередным приступом малярии, забывается и тут же на пороге засыпает.
Когда мысли мои кратчайшей дорогой возвращаются в детство, я вижу этого мальчишку голым во дворе того же самого бывшего греческого дома, и в нос мне бьет запах серного лекарства. Это первая картина, запечатлевшаяся на страницах памяти, под заголовком «Детство». Отец раздел меня догола и поставил на камень посреди двора. Вымыл мочалкой. Намазал болячки серной мазью, сваренной на очаге. А сверху присыпал солью. Попробуй-ка вытерпи!
И сейчас, через двадцать с лишком лет, когда я пишу эти строки, запах серы вызывает у меня зуд и жжение во всем теле, а на душе тоска зеленая. Я рассказываю это не для того, чтобы вы сказали: «Ах, бедняжка!» Сожалений я тогда успел наслушаться. По знакомые и соседи больше, чем меня, жалели отца:
— Послушай, Халил-эфенди, мальчишку этого так рано от груди отняли, что из него человека все равно не выйдет!
— Что поделать! — отвечал отец.—Лишь бы душа в теле держалась...
Надеясь, что душа крепко сидит в моем теле, отец, бывало, по целым месяцам питал меня одной этой надеждой. Наконец соседка Захиде-ханым вывела у меня вшей, почистила одежонку и повела к знахарю, чтоб он заговорил мою лихорадку.
В первый раз шейх Иса поставил свечку на могиле святого покровителя, нарезал из моей рубашки лоскутков, повязал их на ограду гробницы. Не помогло. Во второй раз шейх раздавил клопа с сахаром, завернул в куритель-
ную бумажку, заставил меня проглотить. Все без толку.
— Бесполезно, Халил-эфенди,— сказала Захиде-ханым моему отцу.— Ежели ты раскрошишь хлеб, который пойдет на его прокорм, и отдашь птицам, это тебе на том свете больше зачтется.
— Не говори так, соседка. Скоро я поеду в Измир, достану сынишке хинина.
— Лучше бы ты жену там себе нашел!
— Кто пойдет на троих детей, соседка?
— Найдется. Послушай меня, оставь ты хинин, поищи-ка лучше мать для своих сирот.
И правда, в один прекрасный день отец вернулся из Измира с хинином и с новой женой. Сначала отведал я хинина: горько. А на второй день попробовал мачехиной порки, и того горше.
Мачеха быстро вошла в свою роль. С первых дней она стала меня лупить: почесал, мол, болячку; это, мол, съел, а этого-де не выпил. Порка пошла мне впрок. Я стал крепче держаться на ногах. И малярию то ли от побоев, то ли от страха как рукой сняло.
Малярия прошла, а вот кровать у меня не просыхала. Было мне уже лет шесть—стыдно. Днем ничего, а ночью сны меня обманывали. Каждое утро я просыпался в луже. Волоки постель на солнце, а сам вместо завтрака получай выволочку. Скоро мачеха утомилась, за выволочку принялся отец.
Захиде-ханым как-то раз и говорит ему:
— Халил-эфенди, нельзя гак лупить мальчишку!
— А что с ним делать? Бьем, чтоб не пакостил под себя.
— А он пакостит оттого, что бьете. Недержание у бедняжки. Заговорить надо.
— Я в такие штуки не верю!
— Хорошо, я свожу!
Снова отправился я с тетушкой Захиде к знахарю. Никогда не забуду: белобородый хаджи прочитал молитву, поколдовал надо мной, повесил на шею амулет, на поясницу привязал какую-то травку в батистовом платке: «С этого дня как рукой снимет!» Но той же ночью мне приснилось, что соседские мальчишки устроили состязание, чья струя длиннее, и я победил всех. А когда проснулся, то и травка святого отца, и его амулет, и выстиранный, выутюженный с вечера выходной платок мачехи — все было мокрым-мокрехонько. Я полежал на платке, думая его высушить. Потом набросил его на
Эмине. Но все было зря. В тот день меня так избили, что, если б не тетушка Захиде, которая прибежала на мой крик, я, наверное, отдал бы богу душу и все бы наконец избавились от поганого, вонючего мальчишки. Но избавление обошлось без смертоубийства. Случилось то же, что и с малярией: после этой выволочки болезнь сняло как рукой. Ни разу я больше не намочил постели, потому что, верите или нет, от страха перестал спать по ночам. Бородатому шейху это было на руку. Старик прославился: «Такой-то святой отец заговорил сына такого-то, и мальчишка, каждую ночь мочившийся в постель, мигом выздоровел!» К знахарю потекли толпой паломники. Вероятно, такого он и сам не ожидал. Но я сохранил его тайну. Вы первые, кому я ее выдал.
Жаль только, что побои на этом не прекратились. Лишь поводы менялись из года в год. Следующим летом старшего брата Ферида отдали в ученики к портному. Как-то я встретил его после работы в дверях и пожаловался на мачеху. Но в результате только лишний щипок от нее: «Ах ты, мелочь пузатая, я твоего отца не боюсь, неужели испугаюсь Ферида?!» Мало того, мачеха постоянно жаловалась на меня отцу: то я проделал, мол, дырку в мешке и стянул полкило сахара (мешок и без того был дырявый, но мне удалось вытащить всего два кусочка), то гулял-де с ребенком за спиной меньше двух часов. (Что поделать, сестрёнка, которую год назад нам принесли аисты, была для меня слишком тяжела.) И хотя я три раза в день после еды получал на сладкое трепку, по сравнению с Эмине я мог считать себя счастливцем. С десяти лет мачеха заставляла бедняжку каждый день прибирать весь дом, мыть полы, полоскать пеленки и ставила к корыту при каждой стирке.
— Девчонка называется! Жариться ей на раскаленной сковородке, не иначе! Прополоскает чаршаф, а выжать не выжмет. Сколько ее учила, да ведь она слов не понимает! На что такой идиотке школа? Куда ты смотрел, Халил-эфенди, когда мать совала ей в рот мак, чтобы она спала?!
— Это ты еще откуда взяла?
— Соседи говорят.
— Чужой рот не мешок — не завяжешь.
— Ты соседский рот оставил бы в покое да укоротил бы лучше язык своей дурочке!
— Что она опять натворила?
— Грубит мне. Язык — во какой!
— Ясно. Что она тебе сказала?
— Барышня, видите ли, не желает сидеть дома да прислуживать моим детям. В школу будет ходить!
В тот год сестренку так и не пустили в школу. Отец все больше попадал к жене под башмак. Выпьет, бывало, самогонной водки и принимается пороть нас по очереди: Ферида за то, что приучился курить у портного, Эмине за то, что дурочка, меня за то, что сатана.
Я не преминул доказать ему, что он не ошибся. Как-то раз отец стал снова рассказывать о том, как спас меня во время пожара:
— Обнял я тебя, поцеловал и говорю: попьет еще моя деточка водицы, отведает хлебца!
Туг я его и обрезал:
— Сказал бы, отец, не хлебца отведаю, а палки! Он так и опешил.
Как-то в пятницу (в те времена праздновали не воскресенье, а пятницу) отец с мачехой поднялись очень рано. По пятницам они всегда вставали раньше. Пока мачеха собирала на стол, отец творил намаз'.
Потом в ночной рубахе и тюбетейке садился на миндёр и перебирал четки. Пока не кончит своей мысленной беседы с богом, объясняется с мачехой жестами и взглядами. Шевельнет, к примеру, пальцем в сторону окна, мачеха бежит поливать горшки с базиликой и геранью, жимолостью и гортензиями. Укажет глазами на мангал во дворе, значит, уголь разгорелся, тащи мангал сюда, ставь чайник. Потом появлялся низенький стол, стаканы, сахарница, горшочек с маслинами. Супруги усаживались друг против друга. Занимавшаяся заря освещала их лица. Лицо пожилого мужчины в ночной рубахе и женщины в батистовом халате. Поглядеть — ну просто ангелы, очистившиеся от всей житейской грязи, только что крыльев не хватает. Глядят они друг на друга с любовью, взгляды и жесты мягче шелка. Начинавшийся день лежит перед ними как чистый лист бумаги: не запятнан ни единым словом, ни единой заботой, ни упреком, ни слезами, ни бранью, но вот-вот начнет заполняться. И все это будет занесено на новый, пока еще белый листок семейного календаря.
Они понемногу начинают его заполнять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25