А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я машинально сунул руку в карман. И только когда чиркнул спичкой и затянулся, то сообразил, что впервые в жизни закурил в присутствии отца. Я не решался ни вдохнуть дым, ни выпустить его изо рта, пи бросить сигарету...
— Пошли,-сказал отец.
Мы вышли из кафе и направились к дому.
— Одумайся,— снова начал отец.— Сумасбродство твое до добра не доведет. Всего на свой аршин не перемеряешь.
— Все мы так говорим. Вот и являются американцы и перемеривают Фиренкли на свой аршин.
— Предположим. Ну, а чем ты можешь помешать?
— Как любой коммунист, любой патриот, я буду говорить правду и защищать ее...
— Не шути с огнем -сам сгоришь!
- Если я гореть не буду, если ты гореть не будешь, если мы горен, не будем, так кто ж...» Что, что? Ты ругаешься?
— Нет, молюсь, отец.
— Что-то не похоже на молитву.
— Это молитва свободы.
— Не понял.
— В общем, чтобы развеять мрак, надо гореть, как Керем, говорит он.
— Кто говорит?
— Великий поэт, что сидит в брусской тюрьме.
— На то он и поэт, чтоб говорить.
— Он не только говорит. Сам горит, освещая все вокруг.
— И тебя он тоже осветил?
— Отец, не говори со мной как с врагом. Я стал взрослым, а ни разу за все время от тебя похвалы не слышал...
— А за что тебя хвалить? За твои дурные слова? Ртом плова не сваришь, сынок, так нечего у меня и масла просить. Послушай меня, я еще из ума не выжил. Такой сын хуже трясины — понадеешься, провалишься и не вылезешь. Можно ли хвастать сыном, за которым полиция ходит по пятам, словно за уголовником, который бросил свою работу на радио и к тому же еще...
— Из радио меня все равно бы выгнали, отец. Лучше уж самому уйти.
— ...и к тому же еще собирается жену бросить. Как его изволите называть?
— Не могли мы с ней ужиться. И понял я, что не сможем.
— Что же в ней такого, чтоб не ужиться? Не поганей твоей мачехи!
— Это тебе так отсюда кажется. В тот день, когда я вышел из тюрьмы, пристали ко мне свояк-инспектор да шурин-инженер: пошли! Куда? К начальнику управления безопасности!' В его присутствии этим беям, а ему в присутствии этих беев я должен был дать слово, что отныне прекращаю всякие отношения с чернью и буду держать язык за зубами. Не то они, мол, устроят мне веселую жизнь—сделают так, что меня отовсюду будут гнать в шею и снопа упрячут в тюрьму! Ну, что ты на это скажешь?
— Хорошо, поступили по-отцовски.
— Не по-отцовски это называется, отец... Да и ты, хочешь обижайся, хочешь нет, сам не по-отцовски со мной говоришь. Вместо того чтоб придать мне смелости, лишаешь меня сил.
— Послушай моего последнего совета. Я тебе говорил: увяз — не барахтайся. Ты не послушался. Постарайся хоть не увязнуть в политике. Это всегда мошенничество. Твой дед был не дипломатом, а погонщиком верблюдов. Вот и погоняй потихоньку.
— Нет, отец. Я не дам заковать свой ум в цепи. И не желаю, чтоб меня самого погоняли, как верблюда.
— Значит, в этой стране тебе не жить.
— Я и это учел. Что поделать? Дальше смерти деревни нету.
— Зато чуть поближе смерти есть деревушка. Если еще раз туда попадешь, то на этот раз через три месяца
не выберешься, получишь постоянную прописку. А ворота в ту деревню открываются дважды — один раз, когда входишь, а другой раз, когда отсидишь срок или подохнешь.
— Есть и еще одна возможность, отец.
— Скажешь: амнистия?
— Нет. Если поднапереть снаружи и изнутри, можно открыть ворота силой.
Теперь отец стал читать свою молитву. Побормотал, поворчал. Потом обернулся ко мне:
— Ладно. Я тебя отвязываю от своей скобы. Теперь, если проголодаешься,—беги на луг, станет жажда мучить,—лети к озеру.
— Значит, окончательно вычеркиваешь меня из списка своих детей?
— Нет, вычеркни ты меня. Можешь считать, что отца у тебя больше нет. Не пачкай моего доброго имени. Не хочу, чтоб из-за тебя на старости лет на меня каждая собака ногу поднимала. Больше мне от тебя ничего не надо. И еще прошу: считай, что разговора об этих делах у нас не было.
— Я как раз об этом тебя хотел попросить, отец. Давай не будем больше дома касаться этой темы.
Так мы закрыли нашу дискуссию. И открыли дверь.
В доме праздник. В душе у меня траур. Траур по Xамиду, траур по Фиренкли, где теперь разместились американцы. И горечь, невыносимая горечь каждого ломтя хлеба.
Под лозами винограда, сидя за накрытым праздничным столом, все ждали отца. Мы сели. Отец, воздев руки, произнес молитву. И, воздав хвалу аллаху, взял первый кусок жертвенною мяса.
За ним все мы потянулись к блюду. Я проглотил два куска, словно бросил два камня в реку, и вышел из-за стола. Взял попавшуюся мне на глаза газету и растянулся на софе. Не успел я пробежать несколько строк, как, спрятав за щеку кусок мяса, меня окликнул из-за стола один из зятьев, тот, что был женат на младшей
сестре:
— Послушай, там в газете есть одна штука, я толком не понял. Пишут, мы приняли доктора Трумэна. Что это такое?
— Не доктора, а доктрину.
— Бог с ней, как бы эта дрянь не называлась. Скажи мне лучше, ну вот приняли мы эту доктрину, что теперь будет?
— В Фиренкли построят аэродром!
— Бог с ним. Это хорошо. Больше солдат—больше оборот денег в городе. Ты вот что скажи: отменят твердые цены на мясо, которые установила управа, или нет?
Я не удивился его вопросу. Наш младший зять был мясником. Естественно, мясника грызли заботы о ценах на мясо. Он поднес ко рту баранью ножку и с хрустом откусил еще один кусок.
Я с трудом выбрался на улицу к третьей молитве. Выходя из дома, я позвал отца:
— Давай пойдем вместе. Поздравим с праздником и Фернда!
— Устал я. Чего гам ходить, скоро я навсегда к нему перееду!
Я обернулся, хотел поймать его взгляд. Он отвел глаза. Но по тому, как заходил у пего кадык, я понял, что он глотает слезы.
Глотая слезы, пошел и я на кладбище. Шесть лет мы не виделись с братом. Я сел у него в головах и рассказал обо всем по порядку. Под конец я заговорил в полный голос:
— Вот так-то, брат. Представь себе, наш последний разговор с отцом состоял всего из трех фраз: «Добро пожаловать! До свиданья! Счастливого пути!» Завтра я уезжаю. Куда, я и сам не знаю. Вернусь ли и когда, тоже не могу сказать. Я не стану спрашивать твоего согласия. Если даже ты против, меня все равно не остановишь. Мертвецы не стареют и не растут. Значит, я уже десять лет прихожусь тебе старшим братом. Прощай, брат мой Ферид!
Возвращаясь с кладбища, я свернул на дорогу к Фиренкли. Не знаю, долго ли я шел среди виноградников, подставив лицо лучам вечернего солнца. Обдав облаком пыли, меня с ревом обогнал открытый джип. Один из офицеров в машине встал и приветствовал идущих навстречу женщин: «О'кей!»
Женщин было трое. И все беременные. Когда я заметил это, ухмылка техасского медведя показалась мне еще оскорбительней. Но я ошибся. Навстречу мне шли не беременные женщины, а три девушки-переселенки. Тонкие, как подсолнухи. С лицами, как подсолнухи. Босые. И несли они не детей во чреве, а траву в передниках. Поймите, в праздник курбан-байрама они ходили собирать мальву, цикорий и конский щавель...
Дойдя до источника «Стамбульская Чинара», я решил напиться воды из колодца. Пустил веревку по самому глубокому желобу мраморной плиты. Деревянное ведро, кувыркнувшись, ушло в воду. Я дернул веревку, наполнилось ли. Стал вытягивать. Одна сажень, другая. На
третьей кто-то схватился за веревку помогать. Будь вы на моем месте, вы б его испугались: в белой рубахе, руки-ноги—что корни сухого дерева. То ли из колодца выскочил, то ли из дупла огромной чинары. Но я сразу его узнал — юродивый Бахри. Не говоря ни слова, он вытянул ведро. Поставил его на мраморную плиту. Окунув усы, припал к воде и, хлюпая, стал пить. Вода текла у него по бороде, заливала амулет на шее, капала на землю. Напившись, он оставил ведро и пошел прочь. Я поглядел, как он проковылял, прихрамывая, шагов десять. И крикнул ему вслед:
— Постой. Закури сигарету, Бахри!
Он обернулся. Вытащив из кармана пачку, я подошел к нему. Дал сигарету и стал шарить по карманам, словно ища спички.
— Куда это ты собрался, Бахри?
Он показал рукой в сторону Фиренкли.
— Что там? — спросил я.
Он нетерпеливо махнул: не тяни, мол, давай огня. Я чиркнул спичкой. Только пламя коснулось сигареты, он зашагал дальше.
— Постой, не горит!
— Горит,— тихонько ответил Бахри. И вдруг швырнул сигарету оземь и диким голосом прокричал:—Сгорел!
И бросился бежать по пыльной дороге между змеиных следов от колес джипа. Но бег у него уже был не тот. Он споткнулся, грохнулся в пыль. Встал. Снова бросился бежать. И снова споткнулся. Безумец Бахри, умнейший из моих земляков, похваляющихся своим здравым смыслом, преподал мне последний урок. Вог так, сынок, преследуют врага!
Вой пополам со змеиным свистом разорвал воздух. Я поднял голову. Из-за гор Караюнта лез ели друг за другом дна реактивных самолета.
Когда наутро я стал прощаться, больше всех расстроилась Эмине:
— Поживи, поживи с нами, братец, чтобы дети мои научились говорить: «дядя».
— Милая ты моя, мы с тобой так и не научились говорить «папа» да «мама», пусть хоть наши дети...
— Неужели никогда это не кончится, тебе ни покоя, ни отдыха не будет?
— Говорят, не бойся дороги, пока целы ноги. А дома сидеть—ничего не высидеть.
— Куда же ты теперь?
— Туда, где можно дышать полной грудью.
— Снова в Анкару?
— Поищу местечко, где меня не оседлает жандарм, где кроме пиджака, на спину мне не взвалят никакого груза.
— Что делать-то будешь, скажи?
— Не знаю, сестричка. Может быть, с товарищами бродячий театр устроим, поедем по Анатолии.
— Трудное дело...
— Легкое дело всякий сделает. А может, кто его знает, поступлю куда-нибудь в газету.
— Вот это лучше бы.
— Есть и еще кой-что. А не найду, на худой конец возьму да открою мастерскую, стану жестянщиком работать.
— Ах, скажешь тоже!
— Я только одно хочу тебе сказан., сестра: мне уже за тридцать. Первые двадцать был я зеленый, прожил без смысла. Половина второй двадцатки тоже прошла. Хоть теперь чем-нибудь стать да что-нибудь написать надо.
Эмине припала к моей груди:
— Бедный ты мой братец, и сам-то ты не знаешь, чего ищешь, чего ты хочешь.
— Знаю, сестра. Хочу узнать, чего я стою. Говорят, я река, не нашедшая русла. Русла своего ищу. И найду! Найду!
С отцом я так и не попрощался. Когда я уходил, он спал. Горькое совпадение! И в Анкаре гак было. Когда я в последний раз уходил из дома, мой сын тоже спал.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЙ
В самом деле, за что я ни хватался, все ломалось под руками. Верно, чем больше я барахтался, тем глубже меня затягивало. Верно, однако, и то, что если сам в бегах, то не много и поймаешь. Но во время всех этих бегов ни разу мне еще не приходило в голову пересечь границу. Это пламя занялось в моей душе позднее. А точнее, в апреле тысяча девятьсот сорок восьмого года. И зажгла его горькая весть о смерти. Весть эта была такой тяжкой, что и выговорить трудно: мы потеряли Сабахат-тина Али. Представьте себе, что значит потерять человека, который был нашим Горьким, нашим Марко-пашой, нашим старшим братом и научил наше поколение не
скупиться на правдивое слово, не щадить своей головы, а меня научил барахтаться.
Правда, в последние годы его то и дело бросали в тюрьму. Но он не собирался там засиживаться. И они испугались его упорства и воли. В последних своих рассказах он говорил нам, что готов сложить свою голову, лишь бы разлетелся в прах разбойничий «Стеклянный дворец». Говорил, но умирать не собирался. Они боялись его живого. И, оттого что боялись, оттого что написанное его пером не могли вырубить топором, убили. Отдав тот же самый секретный приказ наемному убийце, что отдавали султаны: «Убей!» И убили вот тут, на границе, между Пынархисаром и Сараза Балканы.
В тот день мальчишки-газетчики кричали по всему Стамбулу: «Сабахаттин Али убит на болгарской границе!» Я опустился на скамью в парке Гюльхане, откуда открывался вид на Босфор, в голове у меня шумело. Зажав ее руками, я задумался. Когда мальчишка-газетчик прокричал эту фразу, мне показалось, что у меня над ухом прогремел пушечный выстрел. Нет, не показалось — выстрел прогремел на самом деле. И не один, а двадцать один,— я сосчигал. Американская эскадра, бросив якоря у входа в Золотой Рог, перед дворцом Долмабахче, приветствовала Стамбул залпами своих орудий!
Я размышлял. Сабахаттин Али был убит при переходе болгарской границы. Убийца—агент одетых во фраки полицейских, сидящих в Анкаре. Это наши враги. До сих пор они убивали тех, кто шел на их Стеклянный дворец, на их собственную берлогу. Теперь они убили человека, который бежал от их дворца. Значит, это тоже им страшно. Значит, Сабахаттин Али не бежал, а выходил на простор, чтобы собран, новые силы для похода на Стеклянный дворец.
Я пытался сопоставить прочитанное в газетах с тем, что узнал из уст, чтобы додумать все до конца. Не получалось. В то время что-либо разузнать, с кем-либо посоветоваться по этому поводу было невозможно. Короток язык — вытянут, длинен — окоротают. Лучше всего поеду-ка я во Фракию, решил я про себя. В журнале, где время от времени печатались мои рассказы, я получил журналистское удостоверение. Сел в автобус. И по этому удостоверению меня пропустили через контрольный пункт в Чекмеджё. Здравствуй, Кыркларелй!2 Из деревни в
деревню пришел я в тот лес, где убили нашего мастера. Сел над ручьем, у которого его ударили дубиной в затылок. Поговорил с крестьянами: «Если судьба не накаркает, отсюда до границы самокрутку выкурить не успеешь». Хоть часами нашему крестьянину служат колеса арбы, слова их были недалеки от истины.
Теперь я был ближе к Сабахаттину Али, чем когда-либо. И он ко мне. Я сидел на том месте, где он упал. Но, когда я встал, он ожил во мне. Окровавленный поднялся с земли. Мне захотелось пойти и завершить тот путь, который не удалось запершить ему, вместо него переступить порог свободы. Нужно было сделать только один шаг. Но я не смог. Не посмел.
Сказать по правде, мне показалось, что какой-то невидимый аркан обвился вокруг меня и потянул назад. Что это был за аркан? Что меня удержало? Родина, могила моей матери, отчий дом, сын, добрая женщина, с которой я делил последние месяцы свой горький ломоть, или неоконченная мною книга, что лежала на столе в моей холостяцкой комнате? Или страх, что меня назовут бесчестным из бесчестных, безродным из безродных, назовут предателем родины? Может быть, прямой грубый смысл слова «беглец»? А может быть, страх, что меня убьют, как Сабахаттина Али, а если и не убыот, то я никогда больше не смогу вернуться и умру на чужбине?..
Не знаю. Знаю только, что этот аркан потянул меня снова в Стамбул.
Тут вокруг моей шеи обвился еще один аркан, брошенный из Анкары. Оттуда пришли почтовая открытка и письмо. Сначала я прочел открытку. От моего адвоката. Он сообщал о результате суда: «Вы разведены. За сына вы должны платить вашей бывшей жене семьдесят пять лир в месяц. Привет!» Будь здоров! Эту сумму вот уже несколько месяцев я посылал ей и без суда. Я облегченно вздохнул. Вернее, не успел. Распечатал конверт, прочел письмо. Оно было полно яду. Может быть, жена ругала меня, грозилась или проклинала? Нет. Напротив.
«Слава аллаху,— писала она,— я от тебя наконец избавилась. Мы разведены. Разведены-то разведены, но сын твой так меня вчера просил, так меня умолял: «Ну что тебе стоит, мамочка, одень старую папину пижаму, шлепанцы и тюбетейку, возьми и войди вдруг в комнату, поиграем, пусть я подумаю, что папа пришел...»
В этот раз мне не удалось проглотить слезы. Стоило мне чуть отпустить поводья, и этот аркан вырвал меня из
седла и утащил бы в Анкару. Но я удержался. Правда, с большим трудом. И тоже стал играть. Сам с собой сыграл я приезд сына. Одел его в своем воображении покрасивей. Усадил на деревянную лошадку. Погнал лошадку из Анкары в Стамбул. Привязал у дверей. Привел сына в комнату. Усадил против себя. «Послушай меня, сынок!» — сказал я. «Дай конфетку»,— сказал он. Дал. «Я уезжаю, сынок!» — сказал я. «Дай попить!» — сказал он. Дал. «Мне кажется, я вижу путь, по которому нужно идти, чтоб сделать твой хлеб сладким!»—сказал я. «Хочу пипи!» — сказал он. Посадил. «Если я смогу вернуться, если ты сможешь дождаться, мы еще увидимся с тобой, сынок!» — сказал я. «Хочу спать!» — сказал он. Уложил. В ту ночь мы с ним спали в обнимку — сын с отцом.
На следующий день я с двумя товарищами начал готовиться к дороге.
Вот так я попал в Болгарию. Это нес, что я обещал вам рассказать, что я хотел написан, вам. Я говорил с вами откровенно, не считая, что это допрос.
Это не роман. Это всего лини, около тридцати историй из жизненной понести молодого человека, ищущего свой путь в жизни. Давайте назовем их «Горький ломоть».
Я пришел к вам, чтобы овладеть искусством, которое помогло бы сделать этот ломоть сладким. Если я бежал, то бежал из проданной Турции. Для того, чтобы вступить в борьбу за Турцию свободную.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25