А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..

ПОРТРЕТ, ИЛИ «ЗАГАДКА МАЕВСКОГО»
«А та, с которой образован
Татьяны милый идеал...»30

По подсчетам Пушкина, он писал «Онегина» с мая 1823- го по сентябрь 1830 года. То есть почти семь с половиной лет в большей или меньшей степени, но неотступно, жил жиз­нью героев своего романа. Самых любимых героев всего его творчества. Отсюда понятен незатухающий интерес к воп­росу о том, существовали ли реальные прообразы этих геро­ев, и если были, то кто.
Выше мы упоминали об известном пушкинисте Николае Осиповиче Лернере - ученом, крайне осторожно и придир­чиво относившемся ко всякого рода домыслам, догадкам и непроверенным фактам в вопросах, касающихся творчества и биографии Пушкина. Поэтому нам особенно ценно, что именно он не раз указывал на Екатерину Стройновскую как на наиболее вероятный прототип Онегинской Татьяны. Го­воря о графине из «Домика в Коломне» (к этой повести мы еще вернемся), он пишет, что в ней «есть что-то общее с Татьяной - княгиней, и это сразу бросается в глаза. И Тать­яна умела скрывать свое страдание под маской надменной светскости, окружать себя «крещенским холодом», она по­является в бальной зале, как графиня в церкви, - «толпа заколебалась..., шепот пробежал...»
Она была не тороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Вез притязаний на успех...
Но для поэта она - «прежняя Таня, бедная Таня», и он знает ее грустную повесть31. Далее Лернер, следуя воспоми­наниям того же Маевского, указывает на сходство между Таней и Катенькой Буткевич еще в их детские годы, когда Катя была так похожа на маленькую Татьяну, которая «дитя сама, в толпе детей играть и прыгать не хотела''. В них обеих он справедливо видит признаки «охоты властвовать».
После разрыва с Татищевым Екатерине Александровне, как и Татьяне, «все были жребии равны», как и Татьяну, ее «с слезами заклинаний молила мать...» Нельзя не согласить­ся со столь явной общностью черт в образах обеих женщин, не признать справедливость выводов покойного ученого. Но, продолжая развивать свою гипотезу, хотим обратить внимание читателя еще на несколько моментов.
Первое - это интереснейшая информация о том, что уже в наши дни известный ленинградский историк Владислав Ми­хайлович Глинка в частном письме Л. Певзнер сообщал:
«... Продолжая наш разговор, касавшийся портрета Е.А. Буткевич-Стройновской-Зуровой, хочу Вас заверить, что имение, в котором он находился до 1917 года, в Старо­русском уезде Новгородской губернии, именовалось Налючи... (имение Стройновских-Зуровых - Б.Б.). Касаясь своего знакомства с этим портретом, позвольте подтвердить, что впервые я увидел и запомнил его в этих самых Налючах летом 1912 или 1913 гг., когда моего отца, старорусского врача-терапевта Михаила Павловича Глинку вместе с его коллегой Г. Верманом приглашали туда по поводу болезни кого-то из семьи Зуровых... В то время как отец и доктор Верман осматривали больного, я был оставлен в гостиной, где висел ряд фамильных портретов, в том числе и опреде­ленный Вами. Какая-то девушка, кажется, гувернантка де­тей Зуровых, взяла на себя труд занять меня, и она-то пояснила мне, что с этой, мол, дамы Пушкин написал свою Татьяну в «Евгении Онегине». Именно поэтому я особенно внимательно посмотрел на портрет и запомнил его...» Далее В.М. Глинка пишет, что второй раз видел этот портрет летом 1924 или 1925 года в кладовой при налюческой церкви, куда он был принесен из дома священником и позднее передан в Старорусский музей.
Это свидетельство покойного ученого (в точности которого сомневаться не приходится) не только еще раз подтверждает правильность атрибуции портрета, но и наводит на следующие размышления.
Весьма странным смотрится тот факт, что, спустя сорок пять лет после смерти Стройновской, в ее доме простая гувернантка или горничная знает, что возможным прототи­пом Онегинской Татьяны была Екатерина Александровна, а пушкинисты не знают! И это в то время, когда уже успели написать все, что можно, и даже умереть такие корифеи пушкиноведения, как Анненков, Бартенев, Майков; когда находились в расцвете литературно-исследовательской дея­тельности Гершензон, Щеголев, Вересаев, Лернер, Брюсов и Цявловский. И все они ничего не знали (уж если б знали, то где-нибудь хотя бы упомянули), а прислуга в барском доме знала! Что-то здесь не так. Но, может быть, все же есть какое-то разъяснение этой загадки? Допустим, сам факт был известен в семье, известен пушкинистам, но, за незначи­тельностью информации, у них просто руки не доходили написать... Возможно ли это? Нет, невозможно. Портрет реального прообраза Татьяны - это не мелочь, это всегда сенсация. Опять же допустим, что портрет находился где-ни­будь в забытом Богом имении, в непролазной глуши Поше­хонского уезда, в доме, хозяева которого и Пушкина-то толком не читали, и как звали бабку, что на портрете, запа­мятовали... допустим, что в такой или похожей ситуации пушкинисты могли и не знать. Но вспомним: Стройновский купил для жены имение в две тысячи душ и выстроил там большой каменный дом (в нем как раз и был Глинка), вспомним, кто были те, что жили в нем уже после смерти Стройновской. Ее второй муж Зуров (умер в 1871 году) - тайный советник, сенатор. Их сын - свитский генерал, Санкт-Петербургский градоначальник, женатый на графине Игнатьевой, дочери Петербургского генерал-губернатора... Короче, дети и внуки Стройновской-Зуровой занимали вы­сокие ступени иерархической лестницы империи. И было это все не в Пошехонской глухомани, а рядом с Петербургом и Новгородом, Тверью и Псковом, в нескольких часах езды от Святогорского монастыря и в пятидесяти верстах от Петербургско-Московского почтового тракта. Представим, что за общество собиралось в этом доме за упомянутые сорок пять лет. Можно не сомневаться, что наравне с великосвет­ском знатью в нем бывали и художники, и литераторы, и артисты. Нелишне заметить, что живший в пяти верстах от Налючеи, в имении Милохово, родной племянник Стройновской М.Н. Буткевич был владельцем коллекции живопи­си, о портретах которой писал журнал «Старые годы» в 1911 году. На этот же промежуток времени падал 1899 год, к которому вся культурная Россия долго готовилась и торже­ственно праздновала - год столетия Пушкина (и Екатерины Александровны - тоже).
Так возможно ли, чтобы при всем этом известные в семье факты или бытовавшие предания, касающиеся столь актуальной тогда пушкин­ской темы, не стали достоянием литературной обществен­ности? Тем более что, начиная с 1855 года, имя Стройновской - сначала, правда, завуалированно, но после публика­ции воспоминаний Маевского в 1881 году уже открыто - всегда упоминалось в комментариях к «Домику в Коломне» и было неразрывно связано с Пушкиным, тем более для пушкинистов. Думаем, что если и возможно, то только в случае существовавшего в семье и передаваемого из поко­ления в поколение запрета на разговоры, касающиеся отно­шений Стройновской с Пушкиным, т.е. сохранения той тайны, о возможности которой мы уже говорили в связи с недомолвками Маевского. Он же, конечно, бывал в доме родной тетки и при жизни ее, и после смерти, уже у своих двоюродных братьев и племянников. Видел портрет и, на­верно, слышал рассказы о том, что характер и история пер­вого замужества Катерины Буткевич нашли свое отражение в образе Онегинской Татьяны. Но обо всем этом он умолчал. Почему? Будем считать это второй загадкой и вспомним, что первой - своим однозначным утверждением, что Пушкин не был знаком с его теткой (графиней в «Домике в Коломне») - он достиг своей цели. Все пушкинисты, ссылаясь на него, писали потом, что Пушкин и Стройновская знакомы не были. Вполне вероятно, что и вообще упомянуть о Пушкине Маевский был вынужден лишь потому, что тогда уже вышли «Материалы» Анненкова, который, со слов Плетнева, а, может быть, и самой Н.Н. Ланской, хоть и безымянно, но говорил «о той пышной красавице», в соседстве которой жил Пушкин. Маевский, конечно, знал об этом соседстве, знал, что Пушкин и его сестра Ольга постоянно бывали гостями своей «милой кузины» Екатерины Ивелич, бывшей, в свою очередь, «задушевной подругой» его матери Любови Алек­сандровны. Об этой дружбе, об их постоянном общении Маевский говорит много и обстоятельно, но ни словом не упоминает о бывших все время рядом Пушкине, его сестре, их матери Надежде Осиповне... Или действительно не знал? Но могло ли так быть? Однако Маевский молчит. Молчит - как и о портрете в имении тетки, молчит - вопреки самой элементарной логике, которая подсказывает, что если б Пушкин и впрямь только издали любовался графинеи Стройновской в церкви Покрова, пусть даже и зная траге­дию ее жизни, которую отразил потом в строфах «Онегина», если бы он, живя с нею рядом и имея много общих знакомых, не был лично знаком с семьей А.Д. Буткевича, - то Маевский вне сомнения рассказал бы обо всем этом, сделав свои вос­поминания подлинным культурным наследием, частью «зеркала Пушкинской эпохи». Но он умолчал. Почему? Прежде чем говорить о «третьей загадке Маевского», возь­мем на себя смелость снова обратиться к творчеству самого Пушкина. И попытаемся найти в нем отзвуки интересующих нас событий.
Во-первых, вспомним, что еще П.И. Бартенев, со слов С.А. Соболевского, рассказывал о приятельнице дома Пуш­киных, его соседке и родственнице графине Екатерине Мар­ковне Ивелич, имевшей неосторожность передать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе, и что Пушкин насмеялся над ней за это в пятой песне «Руслана и Людмилы», где она изображена под именем Дельфиры.
Второе. Пушкин говорит:
«Письмо Татьяны предо мною:
Его я свято берегу,
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу». (Курсив наш - Б.Б.)
Здесь поэт настолько конкретен в каждом своем слове, что невольно возникает ощущение реальности самого предмета. Чем больше вчитываешься в эти четыре строчки, тем больше убеждаешься в том, что письмо действительно было перед ним в те минуты. Чье письмо?
Нужно отметить, что реальность существования письма Татьяны подтверждают и другие строки романа. В VIII гла­ве написанной шесть лет спустя, уже в Болдине, читаем:

«Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где все наруже, все на воле,
Та девочка...» (Курсив наш - Б Б)
Только теперь письмо не у автора, а у его героя.
И там же:
«То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой». (Курсив наш - Б.Б.)
И еще дальше, в конце его:
«...Судьбу мою Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю...
Вообрази: Я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
Я жду тебя...» (Курсив наш - Б.Б.)
Ни у кого из пушкинистов мы не нашли бесспорного ответа на вопросы, кричащие с этих строк! Защиты от кого? Почему должна гибнуть? Но если эти слова взяты Пушкиным из реального письма к нему, которое он свято бережет, читает с тайною тоскою... то тогда ответом могут быть слова другой его героини: «Я не обманывала, я ждала вас до последней минуты... Но теперь, говорю вам, теперь поздно...» (Кур­сив наш - Б.Б.)
И третье. Среди особо доверенных слуг деда Маевский неоднократно упоминает буфетчика (а точнее - дворецкого) Афанасия Фадеева, которого домашние звали коротко «Фадеич». Думается, что и жену его или старушку мать (хотя в хронике она фигурирует) тоже, скорее всего, могли звать Фадеевной. В черновиках же второй главы «Онегина» есть такие строфы, не включенные Пушкиным в основной текст:
«Ни дура английской породы,
Ни своенравная мамзель...
Не стали портить Ольги милой.
Фадеевна рукою хилой
Ее качала колыбель...»32
Однако в третьей опубликованной главе читаем:
«Уж ей Филипьевна седая
Приносит на подносе чай...»33
Ведь что-то побудило Пушкина изменить имя няни Лариных! На наш взгляд, это «что-то» имеет самое непосредст­венное отношение к рассматриваемой гипотезе. В этой связи интересно, что большинство приведенных нами - как в виде эпиграфов, так и в тексте - пушкинских строф, косвенно подтверждающих наши мысли, взяты из его черновых набросков и вариантов, затем либо вообще упу­щенных им, либо переделанных.

«ДОМИК В КОЛОМНЕ»
«Я воды Леты пью...»
Эта стихотворная повесть не раз вызывала недоумение пушкинистов. Всяк толковал ее по-своему, сходясь лишь в том, что она - одно из самых непонятных произведений Пушкина. В 1846 году П.А. Плетнев, которому поэт посвя­тил «Онегина», писал: ««Домик в Коломне» для меня с особенным значением. Пушкин вышедши из лицея действи­тельно жил в Коломне... Здесь я познакомился с ним... Сле­довательно, каждый стих для меня есть воспоминание или отрывок из жизни»34. Эти слова очень емки; ведь ими ближайший друг Пушкина подтверждает жизненную реаль­ность повести, биографичность каждого ее стиха... Она была написана в Болдине в октябре 1830 года. После шутливого, полемического (о формах стихотворства) вступления Пуш­кин начинает рассказ легко и спокойно. Однако этого спокойствия ему хватает только на две строфы:
« Усядься, муза; ручки в рукава,
Под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Теперь начнем. - Жила-была вдова,
Тому лет восемь, бедная старушка,
С одною дочерью.
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка
За самой будкой. Вижу, как теперь,
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Дни три тому туда ходил я вместе
С одним знакомым перед вечерком.
Лачужки этой item уж там. На месте
Ее построен трехэтажный дом.
Я вспомнил о старушке, о невесте,
Бывало тут сидевших под окном,
О той поре, когда я был моложе,
Я думал: живы ли они? - И что же?
Мне стало грустно: на высокий дом
Глядел я косо. Если в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему б озлобленному взору
Приятно было пламя. Странным сном
Бывает сердце полно; много вздору
Приходит нам на ум, когда бредем
Одни или с товарищем вдвоем.
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом... Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, - сделайте мне милость!»35
И что ж мы видим? Стоило в памяти воскреснуть прошло­му, стоило ему вспомнить как, будучи после ссылки впер­вые в Петербурге в 1827 году, он навестил места, где прошли три года юности, и тут же «скрытая боль разражается бур­ным взрывом ожесточения и гнева»36. Он точно указы­вает место - у Покрова, за самой будкой. А где могла находиться эта будка, как не на углу площади возле трех­этажного генеральского дома? И уже не важно, была ли здесь «смиренная лачужка» в действительности или же лишь в авторском вымысле, но высокий дом стоит по-прежнему, и Пушкин ненавидит его. Он был бы рад «озлобленным взором» видеть эти стены охваченными пламенем, - слишком много трагического, горько-тайного связано с ними в прошлом. И не странным сном полно его сердце, не вздор приходит на ум; это неумолимая память оживляет приту­пившиеся за годы странствий боль и вину. Но надо молчать - это не его тайна - надо задавить в своем сердце «мгновенно прошипевшую змию». Ведь иначе, если свет все же угадает, то тогда «молва прославит вмиг извергом». И Пушкин за­ставляет умолкнуть память. Он пьет из реки забвения, он просит себя, нас: «Оставим это, - сделайте мне милость». В семи последующих строфах он опять спокоен, он продол­жает игривую историю. Но - не тут-то было! Ему необходи­мо досказать, снять с себя тяжесть молчания. И вновь в разорванной канве легкого повествования мы видим строки совсем иные, полные элегической грусти, теплоты, мягкого укора:
«... Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову - ив воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
Туда, я помню, ездила всегда
Графиня... (звали как, не помню, право).
Она была богата, молода;
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!),
Бывало, грешен! все гляжу направо,
Все на нее...
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой,
В своей красе надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб...
В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали...
Но это знать графиня не могла
И, верно, в список жертв меня внесла.
Она страдала, хоть была прекрасна
И молода, хоть жизнь ее текла
В роскошной неге; хоть была подвластна
Фортуна ей; хоть мода ей несла
Свой фимиам, - она была несчастна»
И впрямь: шутка соседствует с драмой, веселость души - с ее горьким ожесточением. Да и эпизод с «несчастной» гра­финей вроде бы никак не связан с шалостями Параши и Мавруши. Но... Мавруша? Мавр? Ведь это, как известно, одно из лицейских прозвищ самого Александра Сергеевича, и, быть может.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18