А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

После третьего допроса нового не последовало, только однажды явился в его квартиру мужчина в штатском со спокойными проницательными глазами. Сели поговорить, Теодор, сразу понявший, откуда этот пожилой уже человек, был поражен его осведомленностью насчет всей их семьи — имена, прошлое, имущественное положение и знакомства, упомянул и о заступничестве уважаемого полковника Тупарова, благодаря которому Теодор учится в элитарной гимназии, говорил о странном отказе брата Нягола от учебы в Граце и много чего еще. Посетитель отметил, что отец его лояльный торговец, похвалил ученолюбие Теодора и его дружбу с преподавателем немецкого языка господином Хене-сом, а также членство его в патриотической молодежной организации. К большому сожалению, добавил он, на семейство легло пятно из-за брата Нягола, поддавшегося большевистской пропаганде, но это лишь одна половина дела. Другая, не менее важная, зависит от поведения семьи, особенно от его, Теодорова, поведения, он должен попытаться хотя бы отчасти смыть позор. Мы, отечески произнес он, верим в вас, но будем следить за каждым вашим шагом, дабы убедиться, что не ошиблись. А пока что пускай Теодор расслабится, продолжает учение и не боится. Если вдруг случится какое-либо затруднение, денежное, душевное и прочее, самое же главное, если вдруг придут к нему незнакомые люди и заведут речь о брате, попросят о какой-нибудь наимельчайшей услуге или же станут интересоваться беседой в полиции, а то и сегодняшним разговором, он должен сохранить хладнокровие, ничего не сообщать, ответить, что спрашивали самые обычные вещи — имена, даты рождения и так далее, и в то же время найти способ незаметно подать знак хозяйке, ничего больше. И постараться хорошенько запомнить их лица, одежду, рост, голос и манеру разговаривать, особые приметы, если таковые имеются. И ждать следующего визита, с их или нашей стороны. Ничего больше, господин Няголов, от вас требуется спокойствие и абсолютное молчание. В противном же случае с вами будет поступлено, как с вашим братом, запомните это хорошенько.
Незнакомец распрощался с ним за руку и ушел так же тихо, как появился, а Теодор не спал целую ночь, дрожащий, в холодном поту. Старший брат Нягол — большевик? Невероятно. Он же умный и добрый, рассказы пишет, заботится о семье, часто заскакивает домой — как же возможно, чего он хочет? Он и вправду не понимал, для него самого все было абсолютно ясно: в этом несовершенном мире порядок могли навести только сильные и смелые люди, каковыми, бесспорно, являлись немцы. Ведь достаточно же взглянуть на них в городе, по вокзалам и поездам — их осанка, решительный взгляд, учтивость и аккуратность преданных своему делу людей.
Припомнилось прибытие в гимназию преподавателя немецкого языка и литературы, того самого господина Хенеса, упомянутого незнакомцем из полиции. Даже внешне безукоризнен — в одежде, в манерах. Он быстро заметил своего ученика, его усердие в овладении языком, оставался с ним после занятий, приносил пособия, а однажды, после прогулки по улицам, пригласил на чай в свою квартиру, и там Теодор окончательно убедился в его качествах. Потомственный интеллигент (еще дед его преподавал литературу и философию), Хенес поразил его глубиной познаний. Удивительным было и усердие его в изучении болгарского языка. Он ему показал письмо к своей знакомой из Пловдива, дрезденской стипендиатке, написанное по-болгарски. Слог упрощенный, зато ни одной грамматической ошибки. Такого безошибочного письма на немецком Теодор все еще не мог написать, это и подавляло его, и усиливало восхищение немцем, который через каких-то несколько месяцев сможет послать пловдивчанке не только грамматически выдержанное, но и содержательное письмо — он умел мыслить интересно. Говорил, например, что среди его родни нет членов официальной партии, национал-социалистской, что, еще начиная с дедушки, мужчины в его роду (про женщин говорить не стоит) избегали политики. Но с точки зрения некоторых кардинальных проблем человечества он, Хенес, присоединяется к национал-социализму как к доктрине, к его радикальному, как он выразился, реализму. Самые ранние цивилизации, растолковывал он, зародились в Азии и Африке, но они погибли среди песков и безводия, не оказав существенного влияния на развитие цивилизованного человечества. Влияние оказали античные общества, греческое, особенно римское. Объяснение простое: азиатские культуры — плоды перенаселенных и природно бедных районов, болезненные цветы, выросшие из тотальной безвыходности человека среди этой скудной жизненной среды — заметьте, говорил он, не жизненного пространства, а жизненной среды, нечто противоположное нашему. В то время как античные зародились и развивались сравнительно нормально, в своих естественных масштабах: греческая в региональных, римская — в мировых, но только до Индии, не дальше.
Теодор слушал и восхищался.
И что мы, европейцы, продолжал Хенес, прямые и единственные наследники Греции и особенно Рима, и что среди европейцев мы, немцы, в первом ряду, это до прошлого века было чем-то естественным, не кроющим особых проблем: в Европе все еще был хинтерланд, ток, добавлял он с усмешкой, где каждый мог молотить свободно и забирать плоды своего труда и мысли. Однако теперь, в середине двадцатого века, дело обстоит не совсем так — наш континент перенаселен, особенно его центр, Германия, единственная среди великих оставшаяся без колоний. Странно то, что, по иронии истории, такое случилось с самым энергичным и, может быть, самым одаренным народом, обладающим в высокой степени — в более высокой, чем романская и славянская расы,— способностью преобразовывать свою статическую энергию в динамическую, в действие, проистекающее при этом из разума, а не из воображения, как у французов и итальянцев, не из плутократизма, как у англичан, и не из анархизма, к которому склонны славяне. Понимаете ли, господин Няголов, речь идет не о национальных чувствах и пристрастиях, а о некоем современном мессианстве, требующем высшего духа, самоорганизации и полной самоотдачи.
Что скрывать, эти слова тогда звучали в его ушах с торжественностью обета, а в затемненном по ночам, но весьма чистеньком и равномерно дышащем Мюнхене, где почти не было заметно следов войны, эта его юношеская вера стала затвердевать в убеждение — все, от магазинов и трамваев до общественных нужников, работало точно и без сбоев. Так же функционировали и лаборатории института, куда он поступил учиться, стерильно чистые, оборудованные самой современной аппаратурой и словно бы независимые от тягот войны.
Позднее Теодору пришлось почувствовать обманчивость своих первых впечатлений: продовольственные карточки, зачастившие воздушные тревоги и перебои с электричеством, быстро редеющие с мужской стороны студенческие скамейки в неотопленных залах. А через месяц-два институт был закрыт для учебных занятий и объявлен военным объектом, почти все оставшиеся студенты-немцы разъехались по мобилизации, а его неожиданно заслали в одно из окрестных сел помогать по хозяйству семье фронтовика. Тут он впервые увидел пленных, нескольких поляков и одного француза,— оборванные исхудалые мужчины с мрачными взглядами копали какую-то дамбу, охраняемую пожилым немцем в охотничьей униформе и с автоматом на груди. Его хозяйка, недоверчивая скаредная бабенка в окружении трех маленьких ребятишек, ворчала после каждого вечернего коммюнике, что в то время, как муж ее бьется против врагов Германии, они, эти самые враги, шляются по ее родному селу и роются в какой-то дамбе вместо того, чтобы помогать по хозяйству. Господинчик, не выдерживала она, увидев, как он распрямляет одеревенелое тело для короткого отдыха, там, в вашей Болгарии, вы можете и не копать, но, раз вы явились сюда поедать наш хлеб, отдохнете ночью, в постели! Теодор краснел от стыда и обиды, однако, встретив ее холодный взгляд, моментально сгибался над капустой. А в это время квартальная ребятня, разделившись на группы и целясь в копающих пленных из деревянных ружей, во все горло орала: «Та-та-та! Та-та-та!»
Месяца через два после этого ада его вызвали в какую-то мюнхенскую канцелярию и сказали, что произошла ошибка, болгары — союзники Германии, и речи не может быть о принудительной работе, выплатили ему довольно постную сумму за отработанное, и он поднялся в софийский вагон с помутненным рассудком и воссиявшей душой.
Поезд погромыхивал все на юг, город уменьшился и исчез, а он не отлипал от окошка. Взгляд его обнимал темно-синий венец показавшихся величавых гор, натянувших католические чепцы, пополз вниз, к зеленому сосновому поясу, и еще ниже — к равнине. И уткнулся в ясно различимую песчаную почву в садике своей деревенской хозяйки. Это ли была из сказок пришедшая обетованная земля, к которой несколько месяцев назад устремился он в таком же вагоне с такими радостными надеждами? Сейчас, в ледяном купе, бегущем на юг, к теплому отечеству, он впервые задумался по-настоящему над своей жизнью и над судьбой брата, которого не видел после суда. Стремительно рушились юношеские опоры — он расставался с ними тут под грохот колес и рельсов, скользящих мимо посеревших холмов и замшелых оврагов.
Впрочем, жизнь повела себя благосклонно — образование он завершил в Софии, брата не просто выпустили, а он вышел из тюрьмы триумфально — перемена фантастическая и в то же время реальная, мир перевернулся на его глазах, надолго, может быть, навсегда, и сам он, Теодор Няголов, профессор Няголов, уже столько лет является фигурой в этом изменившемся мире — ив самом деле, чего только не делает с нами время!
Мог ли он представить себе, что после стольких испытаний и лет он позвонит в Дармштадте по телефону, взятому из справочной книги, тому самому Хенесу, своему бывшему учителю немецкого в образцовой софийской гимназии,— улица и номер были теми же, какими он их записал когда-то в книжку,— что переступит порог дома доктора Хенеса и что оба они — профессор славистики и командированный доцент-химик — усядутся в богато обставленной гостиной за бразильским кофе и виски, припомнят былые годы, припомнят все, но не обо всем скажут, более того, немец будет бормотать что-то о германской вине, а болгарин осторожно похваливать нынешние германские технические успехи? Хенес в болгарском продвинулся не сильно, но все же справлялся, в то время как Теодор свободно и с охотой строил свои немецкие выражения, удивляясь легкости, с какой хозяин переходил на правильный русский, ему, славянину, не удавалось говорить на нем столь правильно и богато. Парадоксы, но только на первый взгляд. За ними стояли серьезные перемены, те головоломные события и толчки, которые он впервые почувствовал во время мюнхенского студенчества.
В гостиной вдруг появилась хозяйка, миловидная и энергичная, растроганная встречей бывшего учителя со своим учеником с далеких Балкан, столь загадочных для немецкого женского уха. Господин Няголоф, спрашивала она, улыбаясь все так же учтиво, не хотите ли сладкого? У меня есть баварский пирог, совсем свежий, сама сделала. Не чета мюнхенскому, конечно...
Делать нечего, попробовали баварский пирог, действительно вкусный. Теодор благодарил чуть ли не после каждого откуса, женщины любят кулинарные похвалы, но за весь вечер так и не смог ни расслабиться, ни убедиться в уместности своего внезапного гощения в этом доме. Командировка подходила к концу, последний день был свободен по программе, и он скорее из любопытства раскрыл телефонную книгу. И вот он в этом со вкусом устроенном доме, в котором хозяева чувствовали себя так уверенно, а он сидел неспокойный и внутренне оробевший. Хенес говорил о литературе и истории, о превратности коллективных судеб, умеренно критичный, спокойный, но внутренне непримиримый и холодный — это чувствовал Теодор, угнетенный неосведомленностью своей в обсуждаемой области и сохранившимся превосходством бывшего учителя, а самое главное — омываемый мелкими волнами беспокойства. Чего, собственно, искал в этом доме он, вынужденный слушать скорее упреки, чем признания, увлекаемый на опасные территории идей и политики, которых сторонился инстинктивно? Хенес упоминал имена славянских писателей, сравнивал их с западными авторами, одобрял, не одобрял, и в какой-то момент Теодор почувствовал потребность в брате Няголе — вот кто должен был сидеть сейчас в этой гостиной...
Над китайской вазой с пышным букетом свежих цветов висела картина — русский пейзаж: унылая равнина, по которой возникали кое-где березовые рощицы, а от переднего плана вглубь вилась среди рощиц чистая песчаная дорога, такая же медлительная и задумчивая, как равнина и горизонт. Пейзаж, выполненный в мягких пастельных тонах, излучал спокойную непробужденную мощь, внутренне сочетаемую с тишиной обширной земли, распирающей рамки картины. Хенес назвал имя художника, похвалил его, мимоходом заметив, что колыбель славянства — равнина, степь, пространство по горизонтали и что, по его мнению, вековая нехватка природных высот сказалась в славянском характере, его представлениях о перспективе, а более всего — в его склонности к укрупнению масштаба, стихийно ведущей к коллективному началу. Пейте, пейте, я не выношу алкоголя...
Что ему старался внушить этот доктор — что ему, славянину, положено любить алкоголь, а немцу развлекаться его пьяным видом? Посмотрел бы я на тебя, если бы вместо меня сидел тут брат Нягол, посмотрел бы я, кто и как выносит алкоголь и как распахивается история... И Теодор вернул разговор к Дарм-штадту, к своей командировке и химии, тут он чувствовал себя уверенно в отличие от доктора славистики.
Вечером в гостинице он сказал коллеге по командировке, что прогуливался по городу, просто так, чтобы поглазеть и рассеяться перед отъездом...
В гостиной все больше смеркалось, пора было зажечь какую-нибудь лампу, из тех, что под абажурами. Но Теодор расслабленно сидел в кресле, не решаясь встать. К черту и Хенеса, и его теории, они ведь и вправду его не интересуют и не волнуют, но почему же тогда он вспоминает временами, да еще с такими подробностями, этот дармштадтский визит? Трусливый я, вот почему.
Признание, хоть и сделанное наедине, кольнуло его. Видимо, пугливость — его врожденное свойство, маленьким он боялся темноты, угроз дружков, учителей и стражников, животных. Лишь только в небе засверкает и загрохочет, он слабел, размякший, беспомощный, с частыми спазмами в желудке. Теперь он уже мужчина в возрасте, заступивший за середину жизни, хоронивший близких, достигший положения и имени, но почему же какой-либо резко заданный вопрос, столкновение с чьим-то мнением или интересом мгновенно его расстраивают, отнимают сообразительность и защитные силы, так что ему приходится собирать весь свой такт, чтобы прикрыть отступление, преодолеть это проклятое смущение, чаще всего неоправданное и необъяснимое? Сибилла, его бывшая ассистентка, может быть, лучше других постигла это его отвратительное качество и в разгаре своего увлечения им ушла. Теодор покраснел, в который раз вспоминая ее слова: извини, но ты только и делаешь, что дрожишь, и вовсе не от меня...
Слишком, чтобы стерпеть, но он бы проглотил и это, если бы Сибилла, как всегда, простила ему слабость. Однако именно мужской трусоватости женщины не выносят, ибо сами они — воплощенная воинственность под эфирными одеяниями.
Увлечение Сибиллой началось как-то незаметно, из-за излишней его порядочности и подчеркнутой добродетельности. Впрочем, чего только не начиналось из этой его порядочности, искренней поначалу, а потом склонной к удивительным превращениям? Сибилла была современной девушкой, не требовала развода, отдаваясь чувству до забытья, он наблюдал это с удивлением, жаждой и страхом. В лаборатории она держалась естественно, никогда своих чувств не выдавала, не пыталась капризничать или властвовать, напротив, это она была зависимой, а нередко и пренебрегаемой. Исповедавшись перед кузиной, она, современная Пенелопа, часами просиживала у потушенной лампы в комнате родственницы, ожидающая и понимающая. И когда он думал — в краткие часы их любви, возрождающие его тело,— что связь их становится прочной, что, может быть, он еще годы будет наслаждаться Сибиллиной красотой и преданностью, именно тогда она его оглушила теми самыми словами, которых он так и не смог ей простить.
Почему же не смог простить, спросил он себя, потому что она права или потому что не права? Разъедающая жалость по чему-то безвозвратно потерянному заполнила душу, и, как только она осела, ощутились на самом дне острые кристаллики ревности: столько времени уже Сибилла принадлежит другому, а ведь была его. Его... А разве Милка, жена, не его? Но какая разница.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44