А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Так уплатил он непосильную дань непрокипевшему чувству живого участия в новых веяниях, в переменах, столь долго жданных и столь ярко освещенных его собственной гражданской невзгодой.
Мог ли он тогда предположить, что, несмотря на назначенные судьбой испытания (сперва в восторженном победном сентябре, а потом в реформаторском апреле), в чем-то тонком, но существенном он окажется неподготовленным, незрелым для своего трудного ремесла, что сам он сделается примером того таинственного превращения, когда житейская перезрелость обращается в духовную недостаточность, ведь истина всегда звучит просто...
Днем он занимался чтением, обихаживал по-мужски опустевший Иванкин дом, приглядывал за курами, брался иногда за мотыгу, возился в саду. Когда надоедало, брел в обезлюдевшее село, охраняемое гусиными стаями и одинокими старцами, сворачивал к ободранному и проволокой перепоясанному общинному зданию и взбирался наверх, к виноградникам и садам, расстеленным, словно половики, по скату. Разделенные межами и заросшими овражками, испокон века были они для села чем-то вроде райского сада: среди многочисленного, низко выстроенного виноградного воинства высились пышные кроны орехов и черешни, ютились мелколистные купола груш, торчали кривотелые сливы, из затянутых ряской канавок выбегали ящерицы, настороженно появлялись суслики, над молодыми побегами, просто так, без видимой цели и направления, трепетали бабочки, точно выстреленные, подскакивали сверчки, где-то вблизи тоненько цокала женская мо-тыжка; летнее солнце прогревало крепкие лозы, образуя над ними огненные нимбы, воздух трепетал пластами, но достаточно было свернуть под дерево или сойти на дорогу, под образованный вязами свод, чтобы почувствовать благодатность тени; дорога двигалась по своим затравевшим рельсам, заросшая по краям крапивой, бурьяном и дикими цветами, а в какой-нибудь складке, в устье какого-нибудь ярка пробивался неожиданно родничок, над которым вились миниатюрные стайки мушек и пропархивали насекомые со взвихренными, словно пропеллеры, крылышками.
Осенью вся окрестность одевалась в багрец, плодовые деревья отдыхали от родов, а лозы силились удержать свой обильный плод, исподтишка посвечивающий среди листвы. Наступало время эпическое — сбор винограда.
Нягол вышагивал по этим недавно столь обильным местам и глазам своим поверить не мог: вместо плодовых деревьев повсюду торчали высоко обрубленные пни, зияли раны, оставленные вырванными корнями деревьев, в диком молчании чередовались поросшие побегами виноградники, усыпанные хилыми, мертво-зелеными гроздьями, которым никогда не созреть. Из канав повылезал пырей и задушил песчаную землю, все вокруг было разгорожено и утопало в бурьяне — ни одной сетки, ни одной уцелевшей калитки, замка или цепочки. Что за беда прошагала здесь, какой безумный нашественник надругался над вековым усердием и старанием и во имя чего?
Нягол вроде бы понимал случившееся, но до конца постигнуть не мог. Он уже из окошка поезда заметил опустошенные скаты над селом, но то, что он видел тут, пугало.
Почуял за спиной чей-то легкий шаг. Собака, изможденная, с гноящимся глазом. Подметает хвостом тропинку. Животное остановилось, подняв на него усталые глаза.
— Что, браток,— обратился к нему Нягол,— что же тут делается такое?
Пес ему ответил преданным взглядом. Нягол приблизился, погладил его по рубчатой от струпьев голове и пошел. На повороте, где когда-то журчал родничок, а теперь зияла сухая деревянная трубка, он обернулся и с удивлением увидел, что, пес, тоже обернувшись и присев, молча за ним следит...
Вечером, по дороге в город, он свернул в корчму за сигаретами. В дымном, засиженном мухами помещении, распестренном броско размалеванными изображениями виноградных листьев и гроздьев, заседали мужики, некоторых из них он знал. Не все ответили на его приветствие, он не сердился, что ж, времена не легкие. Он уже засовывал коробку в карман, когда вдруг скрипнул самый далекий столик, звякнула и разбилась бутылка и двинулась из угла небольшая и необычайно хилая фигурка Энё.
— Враги п-партии и нар-рода все еще болтаются на свободе! — злобно выкрикнул он и закачался между столами.
Мужики повернулись, навострили уши. Перестал суетиться и мужчина за стойкой. Тоненькая струйка, вытекающая из незакрытого крана, билась о жестяное дно раковины.
Нягол знал Энё и его ремсовскую одиссею. Безбородый, физически недоразвитый парень чудом уцелел, претерпев жестокие побои в полиции. После Девятого Энё долго лежал в больницах, оправился, но начал пить и не смог удержаться на лестнице часто меняемых служб. Сперва его вытурили из милиции, потом из молодежного комитета, из сельсовета и кооперации и наконец, выделив небольшую пенсию, оставили в покое. Хворый, одинокий и вечно безденежный, он все сильнее предавался своему единственному пороку. Напившись, он разгуливал по селу, забредал на хозяйственный двор, забегал в дома, пугая людей безумными своими вопросами и угрозами. По селу говорили, что он носит в заднем кармане заряженный пистолет, женщин это вгоняло в панику, но пока что оружия у него никто не видел.
Следя за Энёвым покачиванием, Нягол думал, что предпринять.
— Что уставился на меня, вражина этакая! — снова прокричал Энё, уже в нескольких шагах от застывшего Нягола.— С такими, как ты, разобрался еще народный... кр-р-р! — Он резко взмахнул рукой и, не удержавшись, рухнул на пол.
Никто не помог ему встать — он то придергивал к себе ножку стола, возле которого растянулся, то безуспешно пытался скинуть придавивший его сверху стул.
Побледневший Нягол подошел, склонился над извергающим ругань Энё, попытался его поднять. Тот скорчился, словно ужаленный, и, отпихиваясь ногой, заорал во все горло:
— Не трогай меня, сволочь фашистская!.. Трус-с-с!
Грязный гад!
Как выбрался из корчмы, как дотащился до дома, Нягол не помнил. Мать, кажется, долго караулила возле его комнаты, все спрашивала, ужинал ли он. Ужинать не пошел, а уселся за письменный столик — старинный, инкрустированный по краям перламутром. С того августовского дня, когда его впервые вызвали на допрос, он начал вести что-то вроде дневника, в старой тетрадке с очень белыми и гладкими листами. Исписал уже двадцать страниц — главным образом зарисовки ведущих следствие, запомнившиеся реплики, скупые строчки комментариев и размышлений. Эту тетрадку он привез с собой и укрыл в подходящем месте. Сейчас он вынул ее, полистал, перечитал кое-что и отвинтил колпачок с ручки. Прежде всего выписал имя Энё и подчеркнул. Описал сегодняшний день — от утреннего одиночества в Изанкином доме до послеобеденных скитаний по виноградникам и столкновения в корчме. Мысль текла, рука уверенно руководила пером. «Какая-нибудь Сахара или Гоби,— писал он,— образования естественные, они объяснимы и проходимы. Пустыни человеческие непроходимы. Если крестьянин рубит и искореняет естественный лес, чтобы пахать и сеять, это понятно, в этом есть цель и смысл, независимо от последствий. Но если крестьянин замахивается топором или киркой на отвоеванную у этого самого леса ниву или виноградник, чтобы их разорить, в этом нет никакого смысла, только страсть к разрушению. Ни у какого нашественника, даже самого свирепого и педантичного, не хватит ни терпения, ни сноровки посечь каждое дерево, выдернуть каждый корень, это под силу лишь тому, кто их высаживал, поил и удобрял — в отчаянии своем или равнодушии, равных по силе надеждам созидания. Почему же происходит такое? Когда начались метаморфозы? Точного ответа у меня нет. Нужно время, чтобы разобраться. Энё — вовсе не объяснение, он безумное украшение этих превращений, их люмпен-брошка. Но не идем ли и мы по его следам, не превращаемся ли постепенно и незаметно в люмпен-хозяев земли, неба и духа? Думаю об этом с тревогой, не верю, но опасаюсь». Нягол сделал паузу и записал: «Большие беды приходят часто в виде парадоксов. С легкомыслием детей, с безумием алхимиков мы замахиваемся на естественное...»
Стычка с Энё в корчме не выходила из его головы. Нет, Энё не одинок в своем сумасшествии, и это еще не самый тяжелый случай. Он хотя бы несчастен и болен, в отличие, скажем, от Киры, сподвижницы и боевой подруги, бездетной амазонки, еще до войны стриженной а-ля гарсон. В студенческие годы они встречались на акциях и собраниях, иногда прогуливались по столице. Кира говорила распаленно, размахивала руками, переживала — как думаешь, спрашивала она, американский пролетариат подаст наконец руку своим европейским собратьям? Представляешь, какие получатся Анды из кулаков, а? Это, браток, будет концом капитала, и каким концом — величественным! Нягол слушал ее спокойно, он давно уже перестал ей дивиться — Анды из пролетарских кулаков всего-навсего нарядная глупость, это знал каждый рабочий, организованный или неорганизованный, только Кира не знала этого, но кто бы мог предположить, что, уцелев в борьбе, упрятанная, словно шелковичный червь, в свой кокон, стриженная а-ля гарсон, она начнет занимать посты и позы, станет гневаться не только на империализм, но и судить своих старых товарищей...
Кира руководила городским комитетом Отечественного фронта, не вылезала из президиумов и трибун, разъясняла, инструктировала, клеймила и угрожала — то мировому капиталу, то своим бедным инструкторам, одна-одинешенька в отцовском доме, что называется — ни то ни се.
В тот вечер Кира вдруг появилась на квартальном собрании Отечественного фронта, куда настоятельно велено было прийти и ему, попавшему в немилость товарищу, лишенному доверия, то есть открыто подозреваемому. Нягол сидел в глубине клуба, слушал и не слушал председателя бай Нешо, бывшего сапожника,— международное положение, внутреннее положение, он даже не заметил, когда взяла слово Кира, только расслышал свое имя: здесь, товарищи, среди нас, в наших рядах, находится бывший коммунист, бывший наш товарищ, не боюсь называть его бывшим, потому что сам он, своими деяниями, назвал себя так, и вот я хочу его спросить — как же это ты, Нягол Няголов, бывший политзаключенный и нелегальный активист, писатель и душевед, как же это ты пал столь низко, что ты таил и таишь в своей душе, если верховное, величайшее в истории испытание, постигшее все наше движение, всех нас, если кончина великого Сталина оставила тебя с сухими глазами?
Она затрясла головой и объяснила собранию, что, по сведениям участников траурного митинга по случаю смерти нашего вождя и учителя, Нягол Няголов все время стоял с сухими глазами, не участвуя во всенародной скорби. Спрашивается, случайна ли подобная черствость со стороны выкинутого из партийных рядов Нягола Няголова? Я думаю, товарищи, заключила Кира, что выражу мнение всех вас, а также городского комитета, если скажу: нет, не случайна, это звено одной и той же цепи. Очевидно, Нягол Няголов окончательно порвал с партией и народом, и нет ему больше места в наших рядах!
Исключили единодушным поднятием рук, кто-то толкнул его в спину, и Нягол догадался, что нужно из клуба уйти.
...А на улице сместилась луна и добралась до края окошка. Откинувшись на подушке, вслушиваясь в ровное дыхание Марги, отвлекаемый то и дело немым ритмом светофора, мигающего напротив, Нягол напрасно силился удержать бегущий с его ресниц сон.
Для Теодора Няголова среда эта стала, может быть, самым черным днем в его жизни. Утром он пошел в институт с головной болью. В последнее время плохо было со сном, долгими часами бодрствовал он в постели рядом с посапывающей Милкой. Бессонница была для него божьей карой: до сей поры ему неведом был немой ад головных болей, участившихся теперь и пугавших его не на шутку. Попробовал обычные средства, обтирания и массажи, попытал снотворное, но болезненные толчки в черепе не утихали, и он обратился к врачу. Доктор стал расспрашивать о работе, напряжении, возможных психических травмах, Теодор кое-чем поделился, однако главное утаил, и целитель изрек традиционное: переутомление, невралгия и прочее. Теодор понял, что помощи ждать неоткуда.
Как и раньше, он шел в институт с этой гнетущей мыслью. Спор с Чочевым подходил к концу. Одно время проклюнулись кое-какие надежды, была назначена комиссия, рекомендовавшая институтскому руководству изыскать средства для завершения опытов параллельно с разработкой новой темы, но, во-первых, это были рекомендации, и, во-вторых, направлялись они директору, то есть Чочеву.
К удивлению Теодора, Чочев отнесся к комиссии крайне внимательно: не вмешивался, хотя бы явно, созвал научный совет, попросив комиссию изложить свое мнение. Ход был настолько же неожиданным, насколько и ловким: выслушав рекомендации, члены совета оценили ее добросовестность, и, когда Чочев взял последнее слово, в изысканных выражениях расхвалив и Теодора, и его основательные опыты, которым, к его личному сожалению, далековато пока до конечных результатов, все прониклись его убежденностью. Чочев, теперь уже взвешивая каждое предложение, пообещал лично озаботиться изысканием возможностей параллельной работы, но тут же заявил, что это вызовет перегрузку рабочих групп, приведет к распылению сил и в конечном счете отразится неблагоприятно на обеих разработках. Ведь хорошо известно, что новая тема — вовсе не чья-то блажь. Он понимает доводы своего коллеги и друга профессора Няголова, признаться, и сам он до недавнего времени верил в его графики, но консультация с уважаемым академиком Тенчевым убедила его в их неточности (вполне, разумеется, объяснимой, но все же, увы, неточности). Академик Тенчев здесь, прибавил он, и, если имеются какие-либо сомнения или вопросы, покорнейше его прошу разъяснить. Повторяю, я не зарекаюсь от попыток совершить почти невозможное, точнее, шагнуть в нежелательное...
Теодор был точно громом поражен. Не требовалось благосклонного кивка академика, все и так становилось ясным: Теодора обманул и подвел академик Тенчев, светило, замигавшее при первом же остром порыве административного ветра. Я пойду с этим вопросом в президиум, внезапно расхрабрился он, буду бороться до конца...
Он не знал, что Чочев с академиком не встречался, что с тем разговаривали в другом месте и только после этого Чочев позвонил академику, высказав сожаление по поводу оборота дел, ведь он сам, как известно, был радетелем разработок профессора Няголова. Но где они, эти дополнительные лаборатории, лаборанты и материалы для параллельной работы, где они...
Несколько дней подряд он не вылезал из лабораторий, избегая встречи с Чочевым, а по вечерам готовил для президиума академии папку с изложением мотивов. Почему получается так, думал он, что за всякий шаг в своей жизни, большой или малый, приходится платить полной мерой, хлебать горечь, искать чьей-то поддержки, снисхождения, а то и милости? И впрямь — почему?
Ответа не было.
В этот день, в среду, он собирался пойти в академию поговорить с одним из ученых секретарей, перед тем как вручить папку со своим изложением. Хотел сделать это утром, но голова так раскалывалась, что он завернул в свой кабинет. Надо было посидеть, выпить пару таблеток аспирина, он его всегда держал при себе, и потом, с отболевшей головой, двинуться в академию.
Каково же было его удивление, когда вскоре в кабинете его появилась Милка. Он еще в дверях заметил растерянность на ее лице, внутри что-то тревожно кольнуло: жена не приходила сюда просто так, не позвонив предварительно.
Милка подошла, молча вынула из сумки зеленоватый блокнот и так же молча подала его Теодору, а сама опустилась в кожаное обтрепанное кресло, бывшую Чочевскую мебель.
— Читай,— тихо произнесла она после паузы,— в конце.
Непослушными пальцами Теодор принялся листать блокнот, взгляду не удавалось задержаться ни на одной строке. На последней страничке, в самом низу, под написанным рукой дочери (почерк он наконец узнал), стояла дата — понедельник, позавчера... Теодор машинально перевернул страничку. «На первый взгляд,— записала Элица,— человек рождается не случайно: его зачинают двое, связанные любовью или стечением обстоятельств, инстинктом, привычкой, допустим, даже расчетом. Все как будто бы ясно. И все же рожденный ими себя не знает, потому что не знает по-настоящему своих создателей... В детстве я не сомневалась, что взяла что-то от обоих, разумеется, самое лучшее — скажем, папину внешность и его ум или мамину трезвость и сметливость. Однако последние годы отдаляют меня от обоих, от отца особенно, хотя он всегда был мне ближе. Странно, что в это же самое время я открывала дядю». Теодор вздрогнул. «В нем есть мощь, он походит на дуб, мое любимое дерево. В нем я нахожу многое такое, к чему стремлюсь сама и чего мне так не хватает,— от здоровья до мудрости. Несколько лет назад, придя в себя после первого припадка, я верила, что это самое большое испытание в моей жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44