А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— не соглашался Нягол. Разумеется, мелкобуржуазная — учителя, чорбаджии, мещане — роман кишит ими, а польза где? Как где, для кого польза? — яедоумевал Нягол. Для нас, товарищ интеллигент, для нашего пролетарского дела! — пыжился в свой черед Весо, бывший рабочий и нынешний студент Свободного университета, Вазов — пройденный этап, мы должны создать пролетарскую литературу, твоя книга, не обижайся, написана реали-стически, но она не совсем наша, это тебе должно сделаться ясно. Нягол молчал. Я прочитал с интересом, продолжал Весо, у тебя легкое перо, есть и образы, но извини — мужики, купцы и чиновники, офицер даже имеется, а где пролетарии, где же класс, нету его, дружище, а ведь это самое главное. Нягол продолжал молчать. Я так думаю, гнул свое Весо, вот ты вступаешь в наши ряды, потому что честный, это хорошо, но этого недостаточно, я считаю, что тебе на какое-то время надо завязать с писанием — да-да, обязательно, можешь это считать важным заданием, ты, браток, должен связаться с нашей средой, вблизи ознакомиться, с классом, оценить его, полюбить, сделаться преданным, а уж тогда и описать — может быть, после победы. Нягол глянул на него вопросительно. Нечего на меня глядеть, сам видишь, что подступает — тяжелые времена подступают, Няголов, придется распроститься тебе с прежней идиллической классовой летаргией.
Нягол рассмеялся. Он и сейчас помнит этот внезапный, немного нелепый смех, который задел Весо. Идиллическая классовая летаргия — ну и фраза! Он, Нягол, вылезает из дупла, трет глаза и понимает внезапно, что выбрался из летаргии, при этом идиллической, и пуще того — классовой... Но Весова шутка вовсе была не шуткой, а мрачным предупреждением, попыткой распорядиться его душой, и этого он снести не мог. Что, когда и как писать (тяжело, словно отрывая от себя слова, произнес Нягол) — решать только мне. А вот классовые поручения — по твоей части.
И Весо, кажется, простить его не сумел...
Еще гимназистом Нягол начал интересоваться историей и философией — записался в городскую библиотеку и вскоре стал одним из постоянных ее посетителей. Читал он беспорядочно — и популярные брошюрки, и тома всемирно известных авторов, которых долгое время недопонимал. Но тут как раз подоспело знакомство с местным учителем Пондевым, обладающим редкой для провинциала эрудицией и глубиной мысли. Под его бескорыстным покровительством Нягол постепенно добился системы в чтении, а продолжительные беседы с Пондевым не только закрепляли и систематизировали его познания, но и оттачивали мысль, выводя ее на широкую дорогу идей века. Пондев исповедовал, хотя и с оговорками, как он сам выражался, социалистические доктрины, сопоставлял их то с христианством, то с текущей практикой, анализировал, корригировал, в чем-то оставаясь ортодоксом, а в чем-то выступая еретиком, и вся эта странноватая смесь теорий и опыта производила впечатление на молодого Нягола.
В Граце он продолжал читать, и по этой именно главной причине забросил медицину, зато поднаторел в немецком. После возвращения страсть его к истории и литературе затвердела в привычку. Бывали дни, когда он не выходил из университетской библиотеки даже пообедать. А потом вдруг наступали отливы. Пресыщенный и усталый, с наслаждением затянувшегося после долгого воздержания курильщика, Нягол погружался в будни, завязывал знакомства, путешествовал, вглядываясь в пестроту жизни, богемствовал и запоем писал собственные рассказы.
Так заработали те внутренние жернова, которые перемалывали и смешивали познания и наблюдения в его, Няголов, собственный опыт, которому он доверялся полностью. Отсюда до нелегальных сходок оставались шаги, и он их прошел незаметно. А через год-два замелькала на горизонте мрачновато-серьезная фигура Весо...
Мимо скамейки прошла влюбленная пара, оба с вытянутыми лунными силуэтами, с мускулами, еще не ведающими ожирения, холестерина и тайно накопляемого утомления,— неужели он им завидовал? Немножко да. Для его шестидесяти это было естественно, хотя рядом сидела все еще молодая Маргарита. Неужели ему этого мало? Он вслушался в тишину. Не то слово, звучит обидно. Но ей, к примеру, он не расскажет о сегодняшней встрече с Весо — просто не испытывает желания делиться этим разговором о предлагаемом ему месте главного редактора, он не намекнет ей о набухающей неприязни к этому городу, к шуму и суете, к навязанным связям и отношениям, и уж тем более он не признается ей в бесплодных утренних бдениях над белым листом, участившихся в последнее время. Потому что он знал: в конце концов придется признаться Марге и в своем одиночестве, упомянуть Элицу, дочку брата, о которой он часто думал. А Марга его ревновала к молодой племяннице.
— Что ты решил насчет Зальцбурга? — прервала
его мысли Маргарита.— Поедешь?
Последнее время она настаивала, чтобы он с ней поехал в турне, где ей предстояло петь под управлением известного на весь мир дирижера. Приглашение было подписано лично им, и это не столько льстило ей, сколько тревожило. От природы тяжелый на подъем, Нягол не подозревал истинных Маргиных побуждений: как только прибыло приглашение, она решила его захватить с собой в качестве мужа и духовного спутника, засунуть его в ложу, а после спектаклей и интервью познакомить с дирижером, у которого она пела с возрастающим успехом. Мечта эта была старая, но до сих пор она ее осуществить не решалась, боясь сценической неудачи, да и оговоров тоже. Но пожатые на европейских подиумах лавры ее расхрабрили, она с завистью поглядывала на соперниц, которые гастролировали с мужьями, приятелями, а то и совсем зелененькими любовниками, неужели же она хуже их? И неужели Нягол всех этих расфранченных типов не заткнет за пояс — на глазах самого дирижера, на чьих частных приемах она чувствовала себя одиноко, казалось, что ею пренебрегают.
— А тебе очень надо? — не без лукавства поинтересовался Нягол.
— Вовсе нет,— огрызнулась она.— Просто так, для охраны.
— Для охраны — я?
— Ты,— настаивала она.— Нягол Охраноглы.
— Вай, вай,— запричитал Нягол, поглаживая ее по волосам,— но у меня же нет ятагана.
Резким движением она сбросила его руку и закуталась в шаль.
— Хватит, Нягол! Сейчас я тебя освобожу, и ты успеешь наговориться с племянницей о космических проблемах! Что ж делать, раз я училась пению, а не философии...
Нягол ждал Маргиного взрыва, но не телепатического попадания, второго уже в этот вечер. Глянул на нее и пожалел: завернулась в свою верблюжью шаль, точно сиротка. Ах, женщины, женщины, как мало и как много нужно вам от мужчин, которых вы любите...
Теодор Няголов вернулся с работы, как обычно, вовремя — в шесть с чем-то. Безупречно вычищенный и обставленный дом встретил его уютной тишиной. Слегка отдернутые занавески пропускали закат, в холле струился рассеянный свет, и на его прозрачном фоне каждый предмет очерчивался смягченными контурами, нравящимися Теодору. Скандинавская мебель дремала, затянутая в чехлы, и профессор по привычке припомнил свежие тона обивки. Иногда ему хотелось раздеть канапе и три кресла, насладиться их красотой, но жена подобных капризов не терпела и была права: вещи надо беречь, чтобы избежать траты денег, а значит, и траты нервов. Чехлы снимались только ради важных гостей, его коллег, высокопоставленных сотрудников института и академии, да еще ради одного влиятельного государственного чиновника — вот, кажется, и все. И, разумеется, ради их супруг и дочек, чьи вкусы и претензии заполняли половину их жизни.
Теодор повесил на точеную вешалку безукоризненно чистый пиджак (раза два-три в год весь семейный гардероб проходил химчистку), расслабил галстук и зашлепал в тапочках по персидскому ковру. Сегодня тут орудовала тетя Гина, уборщица, он осмотрел каждый уголок и предмет, чтобы насладиться ее добросовестностью. Как обычно, все было вычищено до последней пылинки, поменялись в вазе цветы, паркет возле дверей блестел. Теодор поднял взгляд на хрустальную люстру. Латунь матово поблескивала, внушая чувство солидности, неподвижно висели прозрачные подвески.
Теодор вышел на балкон, сменив шлепанцы. Все было на своем месте — шезлонг, столик с тремя складными стульями, лимон в лакированном бочонке, слегка задвинутый внутрь, в полутень-полусолнце. Деревцо было молодым и сильным, листья зеленели сочно, и среди них желтели, словно змеиные яйца, медленно зреющие плоды. Он пересчитал их — да, одиннадцать: четыре снизу, пять посередке, два на самом верху — они помельче и с пупырчатой кожицей. Ощупал покрупневшие лимоны с посветлевшей до полупрозрачности коркой, все еще твердые, но уже слегка поддающиеся нажиму пальцев — как девичьи груди жены когда-то. Теодор усмехнулся воспоминанию, промелькнули и краденые часочки с одной из лаборанток, несколько лет назад.
Он вошел в кабинет, обставленный строгой кожаной мебелью, массивными стеллажами с книгами, упирающимися в потолок, с резным письменным столом темного дуба, кушеткой, застланной родопским одеялом в коричнево-бежевых тонах, и одноцветным ковром, сделанным на заказ в провинциальной ткацкой мастерской. Со свободной стены свешивалась картина отечественного мастера, тырновский пейзаж в масле — предосеннее утро, нахохлившийся город плывет среди мари, обещающей ясный и теплый день.
По привычке Теодор оглядел размещенные по формату и тематике книги, приостановившись перед внушающими уважение томами в кожаных переплетах, на немецком языке большей частью, краешком глаза скользнул по обложкам собственных сочинений — несколько брошюр, два толстых учебника, монография, обеспечившая ему кандидатский титул, университетские свитки с его лекциями, кратко изложенными на иностранных языках. Через год, дай бог здоровья, терпения и такта, особенно по отношению к Чочеву, здесь появится и объемистый том с его докторской — вклад в науку, как выразился его будущий рецензент новоявленный академик Тенчев.
Уселся за стол, опустив голову на ладони. Перед взглядом его крупным планом стелилась изумрудная, идеально выкошенная мурава сукна. Этот четырехугольник без единого пятнышка, занявший самый центр столешницы, давал отдых глазу и располагал к размышлению.
Чочев. Действительно рожден управлять. Он его помнит еще по доцентуре, куда тот пришел со стороны, с какой-то специализации, с пошатнувшимся положением — попытавший несколько тем и запоздавший с публикациями, замешанный в служебных склоках, зато, как это видно теперь, умеющий вовремя смыться — да, он умеет не упустить последнего поезда. Можно ли было предположить, что через несколько лет незадачливый доцент будет объявлен, и не без шума, профессором и станет во главе института. Разумеется, нет. Кандидатами были другие, среди них, где-то в конце, пристроился и он сам, хотя и не слишком надеялся. Важно было попасть в список кандидатов, чтобы имя его замелькало и стало привычным в высших инстанциях, чтобы его запомнило побольше сановников — без этого нечего думать о реальной карьере в администрации, да и не только там. Но Чочев, Чочев... Завидный нюх у него, устроился на самом периферийном участке, в научно-организационной каше, попробуй-ка оцени и потребуй — всегда можно укрыться за технологиями и оргсхемами, припутать и социологию, и эргономику, да даже и такую теперь модную экологию, а на самую суть, на химию, оставить два-три ара площади — вот он, Чочев.
Оба почти одновременно заприметили друг друга — чутье. Теодор увидел в Чочеве организатора, диспетчера, дипломата, а Чочев, как сам ему однажды признался, учуял в нем, Теодоре, рабочую машину, исследователя, программиста. Так их содружие и зародилось, выгодное обоим, Чочеву, разумеется, особенно. Это узкое смуглое лицо морячка, эти глаза с темноватым блеском — сосредоточенными их не увидишь. Наоборот, они излучают радостную разбросанность, рассеяние на других и на другое, но за этим, однако, бдит механизм практичности. По утрам Чочев его вызывал к себе, встречая неизменным вопросом: привет, ну как там нынче погодка? Что означало: случилось ли что-нибудь непредвиденное, ожидаются ли от вышнего начальства звонки, имеется ли какая-нибудь свежая сплетня, хотя он по опыту знал, что Теодор к таким вещам не имеет особой склонности.
Теодор слабо улыбнулся: они действительно такие разные, но это есгественно — смолоду шли путями совершенно несходными.
Он вернулся в холл, повертелся возле стереоустанов-ки, привезенной из длительной западной командировки,— совершенный механизм, воспроизводящий тончайшие нюансы музыкального инструмента и человеческого голоса. Аппарат был застелен вышитой скатеркой, сдернув ее, Теодор вновь залюбовался благородным сочетанием серого и тускловато-черного. Вынул пластинки, поколебался между вагнеровским «Тангейзером» и «Мессией» Генделя, затем достал пластинку с моцартовской симфонией и включил аппарат.
Первые звуки застали его уже в кресле с откинутой назад головой, тонкие ноги вытянуты, руки свисают вниз. Изящное оркестровое вступление захватило его и понесло куда-то ввысь, к теряющим вес мирам, магически преобразованным в знакомые симметричные фигуры — структуры химических элементов: каким-то совершенным способом они ограждали музыкальную стихию от окружающего, не позволяли ей выплеснуться из его души, точно так же симметрично выстроенной и огражденной. И внутри этой идеально защищенной крепости, согретой послеобеденным покоем, музыка зазвучала еще уютнее, только для него...
С самых ранных лет жизнь его текла равномерно, сперва возле мамы Теодоры, так неколебимо уверенной во всем, что она задумывала и вершила; затем подошло учение и наконец химия; в конце гимназического курса он уже учился в столичном городе, прибранном в центре, а по окраинам растрепанном и неумытом, однажды он случайно попал туда и испугался грязи и нечистот, грубых голосов извозчиков и мастеровых, заношенного и заштопанного белья по дворам — неужели и он мог быть одним из этих пропахших несчастных?
Позднее он привял предложение вступить в известную официальную молодежную организацию, где его долго расспрашивали о старшем брате. С тех пор нога его не ступала в окраинные кварталы, и, когда, года через два первоклассный вагон ориент-экспресса, увозящий его в Мюнхен, заскользил мимо этих лачужек, он отвел глаза от угнетающего пейзажа — чуть назад и вверх, на синеющую громаду Витоши, похожую на недостроенный воздушный замок, вызывающую слезливую нежность, расплывающуюся в тоску по маме Теодоре, храбро махающей на уплывшем назад перроне. Перед тем как исчезнуть бедняцким хижинам, мелькнул в сознании недостроенный братов дом на окраине их городка, недоделанное крыльцо, усеянное стоптанной обувью, истрескавшаяся в лапшу входная дверь, купленная на старьевке — неужто настолько неспособен он справиться с нуждой, куда же ушла отцовская помощь? Невежа, сказал маме Теодоре: на государственный счет в Германию, а Нягол в это время в тюрьме гниет, ну и докатился же наш братец... И то ли вагон подскочил, то ли сердце, защемленное виной перед старшим братом, увозимой вместе с мечтой по обетованной северной земле? Столько лет прошло с той поры, время вроде бы покрыло ее прахом забвения, но случались моменты, когда она вспыхивала внезапно, подобно угольку в старом кострище, но моменты эти, слава богу, проходили. Так было и в вечер братова юбилея. Теодор наблюдал замедленные движения его рук, открытое лицо с легким медным загаром, бывающим у людей, много времени проводящих под открытым небом, седоватый, но крепкий — да, было в старшем брате нечто от земли, и это как-то не вязалось с его писательством. Но ценили его именно как писателя, хотя и ощущалось за этим почтение к его боевой молодости. И правда, все было и прошло, и было-то так давно, что представляется ему дурным сном, но ведь было...
В то время они редко встречались в столичном городе, главным образом в воскресные дни, на обеде или на ужине, чтобы поболтать о том о сем. Однажды, он хорошо этот день помнит, они сидели за пивом и раками в какой-то пивной, подвыпивший Теодор похвалил немцев — наука, дескать, у них очень сильно двинулась вперед, к примеру химия, в их гимназию приехал учитель немецкого, чрезвычайно подготовленный и благородный человек, и тут старший брат поморщился, косо на него поглядел и процедил сквозь зубы, что от подобных оценок лучше бы воздержаться.
Приблизительно в это же время Нягол совершенно внезапно исчез, Теодор еще не успел понять, что случилось, как его вызвали в полицию на первый допрос, наполнивший его душу леденящим страхом. О чем только его не спрашивали, о мельчайших подробностях, настороженно и недоверчиво. Теодор перетрусил, ничего не соображал, отвечал путано, сдавленно, а в конце не выдержал и так разревелся в пустой комнате, что его должны были приводить в себя от удушья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44