А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не могу я позволить себе располагать так свободно собственным временем и чтобы при этом у меня не было кого-то, о ком думать; потому что в таком случае, в случае, если буду думать не о ком-то, а только о чем-то, если буду жить в этом месте и в течение этого срока, ни с кем не вступая в противостояние, не ища кого-то, не идя кому-то навстречу, я кончу тем, что перестану думать о чем бы то ни было, утрачу интерес и ко всему окружающему, и ко всем возможным проявлениям своего собственного «я». Пожалуй, Кромер-Блейк прав, хотя бы отчасти: самое пагубное, и к тому же невозможное, – это не думать о женщинах или, в его случае, о мужчинах, не думать об одной-единственной женщине так, словно какая-то частица нашего мозга поглощена только этими мыслями, а другие его частицы отвергают их или даже презирают, но без таких мыслей и они тоже не могут работать плодотворно, как должно. Ведь если не думаешь ни о ком (пусть эти кто-то – многие), все равно думаешь о чем-то. По крайней мере так происходит с людьми, которых не назовешь серьезными. Меня не назовешь человеком серьезным, по правде говоря, меня нельзя принимать всерьез, мысли у меня блуждающие, а характер слаб, но знают об этом немногие, а самое главное – здесь об этом не знает никто; наверняка здесь никому и в голову не приходит вопрос, каков я на самом деле. Так что спрошу-ка я Кромер-Блейка сейчас же и без обиняков, воспользуюсь тем, что оба мы пьяны, а пьяный пьяному всегда ответит, спрошу-ка без проволочек, есть ли у Клер Бейз любовник, были у нее любовники или нет, влюблена она в мужа или нет; спрошу Кромер-Блейка, могу ли я, по его мнению, рассчитывать на успех, если попытаюсь превратить ее в ту, о ком буду думать в течение двух лет (теперь уже меньше, теперь уже меньше), пока пробуду здесь. Два года, которые станут периодом помрачения. Поскольку Кромер-Блейку выпала в общении со мной роль отцовского образа и материнского образа, попрошу-ка у него совета, пусть скажет, могу ли я стать временным пользователем Клер Бейз на этот остаток времени, всего только пользователем, без личной выгоды, – тем, кто не оставит следов. Спрошу сейчас же, безотлагательно, не пытаясь плавно перевести разговор на эту тему, в упор, как никогда ни о чем не спрашивают в Англии, но как спрашивают в Мадриде, спрошу, несмотря на то что Кромер-Блейк только что произнес несколько раз слово bursar и, судя по всему, перешел на совсем другие темы, далекие от той, которая интересует меня. Сейчас спрошу его в упор, и ему останется только ответить «да» или «нет». Он знает, как обстоит дело, хоть и может ответить «не знаю».
– У Клер Бейз есть любовники? – выговорил я, и, сказать по правде, выговорил без всякой подготовки – вырвалось помимо воли.
– Что? – сказал Кромер-Блейк. – Да. Нет. Не знаю.
* * *
Когда ты один, когда живешь один, да к тому же за границей, мусорное ведро становится для тебя объектом самого пристального внимания, потому что этот предмет может стать единственным, с которым ты поддерживаешь постоянную связь, и при этом, что еще существенней, связь непрерывную. Каждый пластиковый мешок, черный, новый, блестящий, гладкий, готовый к употреблению, производит впечатление абсолютной чистоты и бесконечных возможностей. Когда вечером вкладываешь его в ведро, словно обещаешь или готовишь себе встречу с новым днем: чего только не произойдет. Этот мешок и это ведро иногда единственные свидетели того, что случится за день с единственным человеком, живущим в доме; в мусорном ведре скапливаются отбросы, отходы, отвергнутые человеком следы его дня, все, что он обрек на небытие, решил не оставлять себе, весь брак: остатки того, что было съедено, выпито, выкурено, что было использовано, куплено, сделано собственными руками либо попало человеку в руки еще каким-то образом. К концу дня мешок, ведро полны, все внутри перемешалось, но ты видел, как содержимое мешка увеличивается в объеме, меняет форму, становится какой-то неразложимой мешаниной; однако не только человек может объяснить, почему и в каком порядке образовалась эта мешанина, но и мешанина сама по себе, при всей своей неразложимости, оказывается и упорядоченностью, и объяснением человека. Мешок и ведро – доказательства того, что данный день существовал реально, и он материализовался в эту мешанину, и он немного другой по сравнению с предыдущим днем и по сравнению со следующим, хотя и такой же, как они, по однообразию и так же, как они, составляет связующее звено между предыдущим и последующим. И эта мешанина – единственное вещественное доказательство, удостоверяющее со всей непреложностью реальное существование этого человека во времени; и она же – единственное произведение, которое этот человек реально создал. Это нить жизни, а также ее счетчик. Всякий раз, когда подходишь к ведру и что-то туда швыряешь, снова видишь все выброшенное в предшествовавшие часы, и это дает человеку ощущение непрерывности: день его размечен походами к мусорному ведру; там он увидит коробочку от фруктового йогурта, которым позавтракал, и пачку из-под сигарет – под утро осталось только две, и конверты, доставленные почтой, теперь пустые и разорванные, и жестянки от кока-колы, и стружки от карандаша, очинённого перед началом работы (хотя затем ты писал пером), скомканные страницы, забракованные из-за погрешностей либо ошибок, целлофановая оболочка, содержавшая в прошлом три сэндвича, окурки, которые ты многократно высыпал из разных пепельниц, ватные тампоны, смоченные одеколоном, – ими ты освежал себе лоб, – жир от холодных закусок, которые ты рассеяно съел за письменным столом, чтобы не отрываться от работы, фольга, ненужные извещения, полученные на факультете, листик петрушки, листик базилика, осколки неведомо чего, обрезки ногтей, потемневшая кожура груши, картонка от молока, пустой флакончик из-под лекарства, английские сумки из шероховатой неотбеленной бумаги, в которые букинисты кладут проданные книги. И все это вталкивается в ведро, и спрессовывается, и слипается, и упаковывается и таким образом превращается в осязаемый отпечаток – материальный, прочный – рисунка дней жизни какого-то человека. Свить верхнюю часть мешка в жгут, и завязать этот жгут, и вынести на улицу значит спрессовать и объявить завершенной дневную страду, каковая, возможно, была размечена всего лишь этими действиями: выкинуть отходы и очистки – действие, избавиться от чего-то лишнего – действие, выбрать что-то – действие, распознать ненужное – действие. Результат распознавания – вот это произведение, и оно само предписывает собственное завершение: когда ведро переполнено, произведение закончено, и тогда – но только тогда – его содержимое – мусор.
Я начал ежедневно приглядываться к мусорному ведру и к метаморфозам его содержимого примерно год спустя после описанного ужина, когда по разным причинам, о которых расскажу в другом месте, стал встречаться с Клер Бейз реже, чем мне бы хотелось (и никем ее не заменил), а моя работа в Оксфорде сделалась еще менее обременительной, чем раньше, если это возможно (впрочем, допускаю, что выполнял я ее все более и более автоматически). Я жил в еще большем одиночестве и в еще большей праздности, чем прежде, а этап открытий давно миновал. Но еще раньше, с самого начала, я стал обращать особое внимание на мусорное ведро в конце недели, потому что, действительно, воскресенья в Англии – не просто нудные и чахлые воскресенья, как повсюду, время, которое надо прожить, ступая на цыпочках, не обращая ни на что внимания и не привлекая оного; нет, английские воскресенья – изгнанники из бесконечности, кажется, это слова Бодлера. В течение остальных дней недели, при необременительности моих обязанностей, у меня было больше развлечений, и одно из них, которое в этом городе всегда наготове (может превратиться в основное для тех, кто к нему пристрастится), состоит в поисках книг, уже отсутствующих в продаже, старинных, редких, рассчитанных на чудаковатых или чокнутых собирателей. Для любителей такого рода лавки букинистов в Англии – пропыленный и укромный рай, куда вдобавок наведываются самые изысканные джентльмены королевства. Многочисленность и разнообразие таких лавок, несметные богатства их фондов, частое обновление наличествующего товара, невозможность когда-либо исследовать до конца все, что в закромах, скромный по размерам, но мощный и живой рынок, который эти лавки представляют, – все это превращает их в территории, неизменно дарующие находки и награды. За два года охоты и изысканий мне в персты (защищенные от пыли перчатками) попали уникальные драгоценности, и притом за бесценок, например все семнадцать томов первого и единственного полного собрания сказок «Тысячи и одной ночи» в издании сэра Ричарда Френсиса Бертона (более известного среди букинистов как Кэптен Бертон), которое печаталось более века назад ограниченным тиражом в тысячу пронумерованных экземпляров каждого тома только для подписчиков Бертоновского клуба – без права переиздания, разумеется, и внесения дополнений, что и было соблюдено: действительно, этот полнокровный текст Викторианской эпохи никогда не переиздавался полностью, публиковались только избранные сказки либо выходили незаконные издания, откуда, хоть они и притязали на полноту текста, были изъяты все места, которые в те времена считались – или которые жена Бертона сочла – непристойными. Охотник за книгами обречен специализироваться на тех, которые для него – самая вожделенная добыча, ее он вынюхивает с особым усердием, а в то же время неизбежно становится всеядным и легко поддается соблазну, по мере того как им завладевает неуемный вирус собирательства. Так произошло в моем случае, и наряду с тем, что любопытство мое ширилось и распространялось на новые объекты, набралось пять-шесть авторов, которых я решил превратить в постоянную и наиглавнейшую цель моих поисков, причем остановил свой выбор именно на них не столько из желания прочесть их книги и стать обладателем этих книг, сколько потому, что найти их было очень трудно. То были второстепенные авторы, странные, неудачливые, забытые либо так и не оцененные, известные немногим и никогда не переиздающиеся даже у себя на родине; из них наиболее известным и наименее второстепенным (но куда более знаменитым в нашей стране, чем в своей собственной) был уроженец Уэльса Артур Мейчен, этот странный писатель, мастер изысканного стиля и утонченных ужасов, который во время опроса, проведенного среди пятидесяти британских литераторов во время нашей Гражданской войны оказался единственным, кто – возможно, чтобы не войти в противоречие со своим пристрастием к ужасу в самом чистом виде, – публично объявил себя сторонником Франко. Книги его, несмотря на славу автора, в английских подлинниках раздобыть нелегко, а первоиздания, высоко ценимые собирателями, – еще труднее, так что, начиная с определенного момента и ввиду того, что мне не удавалось напасть на след многих его произведений, которых мне недоставало, я предупредил знакомых книгопродавцев, чтобы откладывали для меня его книги, если те им попадутся, и даже чтобы мне их добывали.
Английские букинисты все еще разъезжают по стране: наведываются в обветшалые книжные лавки захолустных городков и затерянных в глуши селений; появляются в деревенских домах, где умер образованный человек, оставивший неграмотное потомство; щедро набавляют цену на убогих местных аукционах; не пропускают ни одной книжной ярмарки (ярмарки эти возникают самопроизвольно и проводятся обычно в таких местах, как пожарное депо, вестибюль гостиницы, где нет постояльцев, или крытая галерея церкви). Постоянно разъезжают, и разузнают, и разнюхивают, а потому есть прямой смысл вести с ними переговоры об интересующей вас книге: вполне вероятно, они ее раздобудут. Среди оксфордских букинистов, с которыми я столько общался, была одна супружеская чета по фамилии Алебастр, внесшая немалый вклад в мое собрание экстравагантных книжек. Лавка у них была маленькая, уютная и темная, простенькая, но жутковатая – смесь приятного места и места ужасов, с красивыми стеллажами из благородных пород древесины, совершенно прогнувшимися под тяжестью тысяч книг и почти невидимыми под томами, впихнутыми в немыслимом беспорядке: книги не столько занимали полки, сколько давили на них и погребали под собою. Супруги, судя по всему, зарабатывали неплохо, потому что в этом затхлом, пыльном и темном помещении, освещавшемся – даже в самые светлые утренние часы – парой светильников под стеклянными абажурами, излучал собственный свет телевизор, и он помогал разглядеть крохотный пятачок подвального помещения и увидеть, что там происходит под единственной мигающей лампочкой, так что для владельцев отпадала необходимость спускаться и подниматься по лестнице, когда возможный покупатель отваживался отправиться туда на изыскания. Складывалось впечатление, что чета эта – словно желая как-то приобщиться к современности, с которой их товар пребывал в таком разладе, – проводит целые дни, созерцая на экране изображение (черно-белое) того, что находится у них под ногами (в цвете), всего в нескольких метрах. Госпожа Алебастр была улыбчивой и властной, с улыбкой из типично английских, такие видишь в кино на физиономии знаменитых душителей, принадлежащих к этой национальности; улыбка эта появляется в тот миг, когда они намечают себе очередную жертву. Дама средних лет, седоватая, с пламенным взором и зубами в коронках; на плечи всегда накидывала розовую шерстяную шаль и, сидя за столом, все время вела записи в гигантской приходно-расходной книге. Судя по этому постоянному ее занятию, прерывавшемуся, только (но часто) чтобы внимательно и с интересом заглянуть в нижнее помещение книжной лавки (почти всегда пустовавшее, всегда без происшествий), денежные суммы, которыми распоряжалась чета Алебастр, были, видимо, огромными, а ведение счетов сложнейшим. Господин Алебастр, ее супруг и исходный носитель сей фамилии, также был улыбчив, но его улыбка скорее соответствовала той, которой улыбается безымянная жертва душителя как раз перед тем, как узнает о своем жертвенном уделе. Он хорошо одевался (в спортивном стиле), был видным мужчиной, сохранил в целости свои седые и тщательно причесанные волосы и выглядел этаким старым волокитой-теоретиком (из тех, кому социальное положение либо ранние и железные оковы брака не дали возможности проверить свою неотразимость на практике), и его не покинуло ни щегольство, ни благоухание одеколона, оставшиеся с той поры его жизни, которая была менее загадочной, чем нынешняя. Но при том что он тоже неизменно пребывал в лавке, не помню, чтобы хоть раз ответил на мои расспросы или помог советом. Улыбался и здоровался с видом человека, пышущего энергией и жизнерадостного (вообще его манера держаться дышала бесстрашием), но решение любого вопроса, даже самого пустячного, предоставлял своей супруге, располагавшей большей осведомленностью и властью. Поворачивался к ней и с живостью повторял – словно он сам и был заинтересованным лицом, словно присваивая вопрос, который ему только что задали, – повторял его слово в слово, ограничиваясь тем, что прибавлял в конце «дорогая» («Не поступило к нам что-нибудь Вернона Ли, дорогая?»). И в то время как у нее были стол и удобное кресло, он должен был довольствоваться в качестве сиденья ступенькой стремянки, откуда я сам нередко его выдворял (с легким чувством вины), чтобы порыться на полках повыше, не столь доступных и забытых. Он стоя ждал, пока я кончу исследовать высоты, а затем, проведя платком только по той ступеньке, на которой имел обыкновение сидеть, без признаков нетерпения занимал свое обычное место. Всякий раз, когда я входил в лавку, я заставал их в тех же неизменных позах за теми же неизменными занятиями: она вписывала цифры в свою огромную тетрадь либо вглядывалась в экран пламенным взором, он сидел, притулившись на стремянке и скрестив руки (я никогда не видел, чтобы он читал какую-нибудь книгу либо листал газету; и уж тем более он никогда не беседовал с госпожой Алебастр), и принимал выжидательную позу, глядя, подобно ей, на экран (искоса), что было у него наивысшей степенью активности. Жизнерадостная и светская манера здороваться со всеми, кто входил в лавку, свидетельствовала о том, что в своей бездеятельности подчиненного сам факт появления кого-то на пороге лавки господин Алебастр воспринимал, видимо, как главное событие дня, его пылкое приветствие знаменовало самую блаженную и общественно значимую минуту рабочего периода. Потому что, по правде сказать (как уже и сказано), он был не в состоянии ответить на самый простой вопрос («Есть у нас книги о путешествиях, дорогая?») или показать пальцем на стеллаж, где покупатель мог бы поискать нужную книгу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26