А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Хочешь резинки?!
– Нет, спасибо! – прокричал я и только потом понял, что ответ мой, возможно, не самый уместный в этом заведении в духе семидесятых.
Она ответила не сразу. Призадумалась, перестав жевать, но резинку не выплюнула: прилепила к нёбу или к десне, наверное. Потом сказала естественным тоном:
– Я ее держу во рту на тот случай, если мы будем целоваться. А хочешь, сейчас же выплюну.
(Я еще успел ощутить острый запах мяты у нее изо рта, всасывающего и округленного. У меня изо рта, должно быть, пахло светлым табаком.)
Когда мы с нею час спустя выходили из заведения, я ощутил на себе два взгляда – один коллективный, другой индивидуальный, хотя не уверен, что опознал этот, последний: сначала несколько деревенских денди (я уже узнавал их в лицо) осудили меня – включив в список глубоко презираемых – за мой выбор; затем, кажется, уже у самого выхода, мы пересеклись с той самой (она входила, и если это была та самая то ее взгляд был как молния), с той самой девушкой со станции Дидкот; а потом она стала, хоть и очень ненадолго, девушкой с Брод-стрит – не доходя до Тринити-колледжа, около книжной лавки Блэкуэлла – в тот ветреный день, когда шла с подругой и подруга не дала ей остановиться. Точно так же, как при том – втором по счету – удобном случае (если в этом, третьем по счету, мне встретилась и впрямь та самая: между вторым случаем и этим прошел год с лишним, и каждый раз я видел ее так недолго), до меня дошло, что это и есть та самая, – а может, мне только подумалось, что до меня дошло, – лишь когда мы оказались друг к другу спиной. Я обернулся, как при второй встрече, но она – нет, и я не уверен, что это была та самая. Я увидел только женский затылок и затылок мужчины, который был с нею и которого я даже не заметил, когда он входил, лицом ко мне, – одна секунда, мы шагаем друг другу навстречу, и, может быть, оба сторонимся, чтобы не столкнуться нос к носу. Со спины он походил на Эдварда Бейза. Со спины показался мне Эдвардом Бейзом. Но это было невозможно: Эдвард Бейз, наверное, сидел в это время возле кровати мальчика Эрика, читал вслух какую-нибудь сказку, а Клер Бейз осталась послушать. Было уже поздно поворачивать обратно, начинать расследование; и теперь тоже, как тогда на Брод-стрит, между мной и той самой опять было третье лицо, то, которое дергает за рукав, – на этот раз за рукав дернули меня. Мюриэл уже стояла на улице, и хоть ветра не было, проявляла нетерпение.
У меня дома, на втором этаже, она снова некоторое время жевала резинку, сочетая ее с джином (в слишком больших дозах, по испанским меркам). Я не был пьян, ни в какой степени; она, мне показалось, была, притом изрядно (не знаю, что и сколько выпила перед тем, как нас познакомили). Но только позже, наверху, на третьем этаже, когда мы с ней лежали раздетые у меня в постели, я начал по-настоящему думать о Клер Бейз, снова ощутил, как мне ее не хватает, вернее сказать (потому что мне не то чтобы так уж ее не хватало), я убедился, с удивлением и капелькой растерянности, что полноватая девушка с такими приятными чертами лица и с такими милыми завитками – не Клер Бейз. Верность (это слово означает лишь постоянство и исключительность соития двух половых органов, всегда одних и тех же, и воздержание от соитий с какими-то другими половыми органами), в основном, дело привычки, и, равным образом, так называемая (верности в противоположность) неверность (непостоянство и чередование в соитиях, соития с разными одновременно, промискуитет в буквальном смысле слова, – таков был привычный образ жизни Кромер-Блейка и, по всей видимости, Мюриэл, а возможно, также и Кэвенафа и профессора дель Браво). Когда привыкнешь к одному и тому же рту, все остальные кажутся какими-то не такими, к ним трудно подступиться: зубы крупноваты либо мелковаты, губы скаредно тонкие либо чересчур пухлые, язык двигается не в такт либо цепенеет, словно это не мускул, а кость и на ней мясо; запах самых пахучих частей тела (промежность, подмышки) вызывает отчуждение, точно так же, как его вызывает не та интенсивность объятия, не такие касания, несочетаемость объемов, непонятные оттенки, освещение комнаты, которое все изменяет, не то отверстие, не та влажность. Ладоням не понять, почему груди не вмещаются в них либо отвердели, а сосок шершавый, если лизнешь. С незнакомым телом не знаешь как обращаться (с любым незнакомым телом не знаешь как обращаться). Все время колеблешься, не знаешь, в каком порядке, с какой силой целовать, сжимать, покусывать, притрагиваться, поглаживать, – понравится или нет, если вдруг прекратишь ласки, чтобы поглядеть; отодвинешься и глядишь долго, самозабвенно. «Мой болт у нее во рту», – подумал я, когда он там очутился, и подумал этими самыми словами, потому что именно они приходят на ум, когда перекладываешь в слова либо в мысли то, что делают с обозначаемым; и особенно, если слова откосятся к частям твоего собственного тела, а не чужого, тем более когда оно тебе мало знакомо: к телам других питаешь больше уважения, пользуешься эвфемизмами, и метафорами, и нейтральными терминами. «Мой болт у нее во рту», она приложилась к нему ртом, сделала это сама. «Мой болт у нее во рту, – подумал я, и всё не так, как в другие разы, как много раз и уже издавна. У Мюриэл рот всасывающий, я заметил это сразу же, как только поцеловал ее, но не такой щедрый и текучий, как у Клер Бейз. Во рту у Мюриэл мало слюны, мало места. Губы у Мюриэл красивые, но тонковаты, малоподвижны; вернее, не то что малоподвижны (они двигаются, я ощущаю их движения), они как-то негибки, жестковаты (как натянутые ленты). Пока мой болт у нее во рту, вижу ее груди, белокожие, пышные, а соски очень темные, в отличие от Клер Бейз, – у той переход оттенков кожи плавный, без резкости, как переход от абрикосового цвета к ореховому. Ощущаю бедрами (сжимающими груди Мюриэл, но чуть-чуть, не больно) их фактуру, и хоть девушка эта очень молода, белые ее груди рыхловаты, как новый пластилин, еще не размятый как следует, не отвердевший от детских пальцев, которые с ним играют. Я много играл с пластилином в детстве, не знаю, играет с пластилином мальчик Эрик или нет. Что мой болт во рту у Мюриэл, объяснению не поддается (мне такое не пришло бы в голову три часа назад, когда я все оттягивал момент ухода из дому, брился второй раз за день, приглядываясь, не начало ли смеркаться, а она, возможно, красила губы перед зеркалом у себя в доме или на ферме в Уичвуд-Форест, думая о незнакомце; сейчас у нее с губ сошла почти вся помада). Это еще труднее поддается объяснению, чем то, что скоро, очень скоро он окажется внутри ее влагалища, потому что у нее во влагалище – надо надеяться – не было ничего за последние часы, а во рту у нее была и жевательная резинка, и джин с тоником и льдом, и сигаретный дым, и арахис, и мой язык, и смех, и еще слова, которых я не слушал. (Рот всегда полон, такое изобилие.) Сейчас она не пьет, не курит, не жует, не произносит ни слова, потому что у нее во рту мой болт, ничто ее больше не отвлекает. Я тоже не произношу ни слова, но не отвлекаюсь, а думаю».
А затем, чуть позже, все там же, на третьем этаже моего пирамидального дома, раздетый и лежа в постели, я снова стал думать; и вот о чем я думал: «С ней я не жалею о том, о чем всегда жалею, когда ложусь с Клер Бейз: о том, что у болта нет глаз, нет органа зрения, нет взгляда, что не может он видеть в то же самое время, когда приближается к ее органу, входит, вошел. Я не хочу этого видеть и не хочу видеть эту девушку. Но вижу ее. Хотя Мюриэл мне нравится, хотя она помогает мне провести наилучшим образом этот вечер, эту ночь, я ее не знаю. Знаю, что она не Клер Бейз, что она – полноватая, це› толстая – девушка из дискотеки по соседству с Театром Аполлона. Знаю, что она не Клер Бейз, по ряду признаков: потому что полна и не тот рост (она ниже), потому что ноги у нее раздвинуты не так широко (может, из-за полноты; интересно, а как их раздвигать толстухе, целовавшейся с профессором дель Браво? Может, профессор сейчас оказался перед этой проблемой); и еще потому, что кости у нее совсем почти не ощущаются, так основательно упрятаны в плоть (ощущаю только лобок, но не бедра); и еще потому, что постанывает робко и пристыженно (я для нее – незнакомец), когда приоткрывает глаза, смотрит не на меня, а на пустую стену за подушкой, на которую я опираюсь; но прежде всего потому, что не тот запах. Это не запах Клер Бейз, не запах города Оксфорда, не запах Лондона, не запах станции Дидкот; но, может быть, это запах уичвудского леса, и реки Уиндраш, и реки Ивенлоуд, среди которых Мюриэл выросла и живет, подобно тому как Клер Бейз жила и росла близ реки Ямуны, или Джамны, с ее немудреными песенками и примитивными лодчонками и с железным мостом, откуда бросаются в реку несчастные любовники. Мюриэл постанывает, но она тоже о чем-то думает. Может, думает о моем запахе, о том, что это запах иностранца, жителя континента, человека из полуденных краев, пылкого, с горячей кровью, как принято считать. Но кровь у меня то горячая, а то теплая или холодная. Каким она ощущает мой запах? Англичане пользуются одеколоном мало, а я вот пользуюсь постоянно, предпочитаю Труссарди, может, это самая существенная разница, нечто совершенно новое, может, итальянский одеколон, который я везу с собой из Мадрида всякий раз, когда еду в Оксфорд, – единственный запах, который она еще способна ощущать. Может, он ей не нравится, может, она в восторге – откуда мне знать, разве что спрошу, но позже, сейчас она вся сосредоточилась на себе самой (думает только о себе самой). Может, даже не обратила на это внимания, а может, просто не чувствует никакого запаха, хотя насморка у нее как будто нет, ничего такого нет, а ведь у многих насморк этой весной, английская весна, зима-оборотень, и у многих аллергия на цветочную пыльцу, еще называется сенной лихорадкой, этим болеет главным образом молодежь, хотя вот Клер Бейз – не так уж она молода – тоже ею болеет. Прошлой весной несколько раз чихнула, лежа на том самом месте, на котором лежит теперь эта девушка из Уичвуд-Форест, лес этот уже не существует, только жалкие остатки, лес был вырублен, стерт с лица земли в прошлом веке, но трудно отказаться от названия, названия о многом говорят. Мюриэл, похоже, чихать не собирается, если б чихнула, я бы почувствовал, и еще как: в том положении, в котором мы сейчас, вздрогнул бы, как от толчка, но толчка никакого нет. Может, уже притомилась, слишком много выпила. Когда я уходил, в этой комнате было холодно, но теперь здесь жарко; у Мюриэл тело жаркое, а у Клер Бейз теплое, а у девушки из лондонского поезда прохладное, судя по ее виду. По-моему, в дверях дискотеки я видел именно ее, но теперь уже неважно, вот уже больше года, как я о ней не думаю, вот уже больше года, как думаю о Клер Бейз, почти все время думаю о ней, хотя мы еще ни разу не виделись, как видятся люди, которые требуют чего-то друг от друга, у которых одни и те же намерения касательно будущего. Но если б я подождал нынче вечером, не встретил бы Кэвенафа, и улыбчивую Джесси, и профессора дель Браво, может, в конце концов, ушел бы из дискотеки вместе с той самой девушкой из лондонского поезда, и – не сейчас еще, это должно было бы произойти позже, через какое-то время, – она была бы здесь (если была та самая, а если нет – тоже), вместо Клер Бейз и вместо Мюриэл, этой полноватой девушки – она не ожиревшая, не ожиревшая и совсем не омерзительная, – она говорит, что живет между рекой Уиндраш и рекой Ивенлоуд, там, где раньше был Уичвуд-Форест. Это она здесь, со мной, у меня в постели, на мне – прячет под собою мой болт, – потому что Клер Бейз не хочет видеться со мной в эти дни – из-за мальчика Эрика, он приехал больной; и эта девушка, Мюриэл, еще и потому здесь, со мной – именно она, а не девушка со станции Дидкот, – что Мюриэл жевала резинку на тот случай, если мы с ней будем целоваться. И правильно сделала, вот мы с ней целуемся».
– Скажи, что ты меня хочешь, – проговорила Мюриэл, на мгновение отрывая от моего рта свой, всасывающий и округленный.
Я услышал бой колоколов – то ли еще не уснувших, то ли всегда бессонных – с соседней церкви Святого Алоизия, а может, то были колокола Святого Джайлза. Незачем было искать взглядом часы на ночном столике, незачем было торопиться, раздумывать, куда девались туфли на высоких каблуках, и собирать одежду, раскиданную по всей комнате. Стояла глухая ночь.
– Я тебя хочу, – сказал я. «Хочу тебя», – подумал я; и потом уже ни о чем не думал.
* * *
По-моему, за все время двухлетнего пребывания в Оксфорде по-настоящему я подружился только с Кромер-Блейком. Многие доны были для меня просто непереносимы (экономист Хэллиуэлл всего лишь бледный пример, с особой мукой вспоминаю профессора Ли, он был ведущим специалистом по Индии у нас на кафедре: сверхобидчивый субъект с монашьими повадками, брюхо заметно шире торса; и всегда в коротких и узких брюках, так что, когда садился, лодыжки – омерзительные – неизменно оказывались на виду, – вот в его-то присутствии мне и приходилось давать самые методически разработанные и вылизанные занятия) – но, в конце концов, доводилось же мне, и не раз, ставить себя на место Эдварда Бейза, как я уже объяснял; и, в конце концов, довелось же мне оценить веселую благожелательность и беззаботность Кэвенафа (порицаемого за то, что ирландец, что пишет романы и держится непринужденно); и, в конце концов, стал же я отвечать приязнью – на равных основаниях, хоть он-то этого и вообразить себе не мог, поскольку я был еще сдержаннее, чем он сам, и не подавал виду, – на приязнь, которую питал ко мне – возможно, помимо воли либо неосознанно – Алек Дьюэр, он же Инквизитор, он же Мясник, он же Потрошитель. А главное, в конце концов я проникся восхищением к литературному авторитету, – он стоял на пороге заслуженной пенсии (в течение первого моего курса) и стал совсем заслуженным (в течение второго) – к профессору Тоби Райлендсу, подружиться с которым мне посоветовал Кромер-Блейк, и посоветовал несколько легкомысленно. Дело в том, что как раз дружить, в строгом смысле слова, с Тони Райлендсом было невозможно, не потому, что он не был приветлив и любезен или отказывался общаться с теми, кто искал его общества, а потому, что был он человеком слишком проницательным и слишком правдивым (в том смысле, что у него в устах все, что он говорил, всегда звучало правдой); и еще потому, что к Тоби Райлендсу было нелегко испытывать какое-либо иное чувство, кроме откровенного восхищения, да, может статься, некоторого страха (того, что по-английски именуется awe, – те, кто знает, поймут).
Я бывал у него в доме; дом находился за пределами университетской территории, на востоке, в парковой зоне: великолепный дом (у Тоби Райлендса было кругленькое состояние, притом личное, а не основанное на праве временного пользования какими-то доходами), с просторным садом, выходившим на реку Черуэлл, там, где она протекает по Оксфорду (точнее, по его окрестностям), на одном из самых лесистых и сказочных ее берегов. Обычно я наведывался к нему по воскресеньям, в тот день недели, когда и ему тоже – тем более после выхода на пенсию, во второй год моей оксфордской жизни, – было особенно трудно набраться силы духа для того, чтобы заполнить этот день и перейти к следующему (ему тоже приходилось убивать время, как убивают его нищие). Тоби Райлендс был очень высок ростом, воистину великан; он сохранил все свои волосы, волнистые и седые, – белый кремовый торт по-баварски на голове у античной статуи – и всегда был тщательно одет, но скорее с претензией, чем элегантно (галстуки-бабочка и желтые джемперы, слегка в американском вкусе либо по студенческой моде времен его молодости), и в Оксфорде считалось, что имя его станет в будущем – почти что стало – прославленным и незабываемым, ибо в Оксфорде, как во всех тех местах, которые увековечивают себя в силу некоей разновидности эндогенеза, люди становятся незабываемыми лишь тогда, когда отрешаются от своих должностей, переходят в категорию недействующих лиц, уступают место своим последователям. Он и Эллман, Винд и Гомбрич, Берлин и Хаскелл принадлежали или принадлежат к одному и тому же разряду людей – людей, присутствие которых начинают ощущать как необходимое, лишь когда они уходят (то есть ретроспективно). Тоби Райлендс удостоился всех почестей, какие возможны, и жил в одиночестве. Ежедневно получал по почте сообщения о новых почестях и званиях, всё менее искренние; кормил лебедей, которые прилетали периодически к излучине реки Черуэлл, протекавшей перед его садом; писал очередное эссе о «Sentimental Journey». Он не очень любил рассказывать о своем прошлом, о своем происхождении, о котором мало что было известно (поговаривали, будто родом он не из Англии, а из Южной Африки, но, сказать по правде, в произношении у него ничего такого не чувствовалось), не вспоминал ни о своей молодости, ни тем более о своей предполагаемой деятельности, давно отошедшей в прошлое, – об этом в Оксфорде говорилось шепотом – когда он состоял в M15, в знаменитой британской контрразведке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26