А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, все равно поведение ее необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять ее руку.
Я пью, я смотрю на нее, я больше не могу ничего прочитать в ее зеленых глазах. Ее губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстраненной, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость еще возросла.
Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолете ее оболочку.
Из кухни возвращается и садится рядом со мной в свое кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удается повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у нее все так же опущены, руки все так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до нее, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться ее реакций. Ее тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на нее, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причиненную этой утратой.
– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чем-то хочет вас попросить.
Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У нее пустые глаза. Вежливые, но пустые.
– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущенную улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Ее мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель, – говорю я все тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущенной улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринужденным видом берет мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю ее пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевленный предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолете? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.
Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И все же, несмотря на то что я изнурен и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.
Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин ее внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для нее обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в ее глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.
Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?
Если мне в самом деле все это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас, – совершенно чужим человеком, – если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда все рушится. Тогда нет в мире ничего, в чем я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплел, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадежный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.
Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на все издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Все рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: все, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолет не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.
Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной легкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остается лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне все безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолете. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.
После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая, – Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться, – Бог Нового Завета.
Когда Мюрзек возвращается, ее желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новехоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолете, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:
– Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?
Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринужденно, что меня самого удивляет:
– Гораздо лучше, спасибо.
Выставив напоказ свои желтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.
– Вот увидите, вы скоро поправитесь…
– Конечно, конечно, – говорю я бодрым тоном.
– К тому же, – продолжает она, – Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.
– Так же как обманывать других.
– Несомненно, – с уверенностью говорит Мюрзек. – Это совершенно исключено.
Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в ее словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.
– А тем временем, – добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия, – мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.
– Я весьма вам обязан, – говорю я, не поднимая век.
Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она еще не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.
– Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.
Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:
– Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.
Последнюю фразу я произнес помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.
– Бортпроводница, – говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льет свои лучи абсолютно на всех, – бортпроводница вообще выше всяких похвал.
Пауза.
– Ну что ж, – запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек, – я вас на время покину, отдыхайте.
Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зеленых брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолету не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем еще юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.
Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щек. Цвет его лица больше не назовешь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой легкой, такой окрыленной, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.
– В чем дело? – говорит она с ласковой суровостью. – Что-то не так? Ты еще не проснулся?
– Спасибо, – говорит Робби и, всегда такой грациозный, всегда даже не садившийся в кресло, а изящно себя опускавший в него, тяжело валится на сиденье.
Круг смотрит на Робби, потом все взгляды отворачиваются от него. Круг не произносит ни слова. Не задавать себе лишних вопросов! Сделаем вид, как будто Робби здесь нет! Но круг не учитывает великого рвения Мюрзек, которая вся сейчас – сплошная любовь и неукротимое стремленье помочь.
– Мсье Робби, – тотчас вступает она, очевидно не зная, что это не фамилия, а имя, притом уменьшительное (правда, и бортпроводница совершит вскоре ту же ошибку), – извините, что я вам это говорю, но у вас сегодня очень бледное лицо. Вы заболели?
Никакого ответа. Робби даже не поворачивает к ней головы.
– А ведь верно, мой маленький, – восклицает с испуганными глазами и ходящей ходуном грудью мадам Эдмонд, – вид у тебя сегодня неважный! Что у тебя болит, мой котеночек?
Но Робби, который отдал ей во владение свою левую руку, по-прежнему не отвечает. Держа очень прямо шею и вперив в одну точку глаза, он неподвижно застыл в кресле.
– Мсье Робби, – говорит Мюрзек, – я позволю себе повторить свой вопрос. Вы заболели?
– Да нет, я вовсе не болен, – говорит Робби, не меняя своей деревянной позы, и я впервые слышу, как он, чей французский выговор всегда безупречен, произносит на немецкий манер согласные «д», «в» и «б».
Я смотрю на него, удивленный такой оплошностью. Он возвращает мне взгляд, и его глаза, опровергая его собственное утверждение, говорят мне красноречивее всяких слов: «Да, как видишь, я тоже. Вслед за тобой. В свою очередь». И одновременно он улыбается мне обескровленными губами.
Круг прекрасно понимает этот обмен взглядами, я чувствую это по прервавшимся разговорам, по наступившей вдруг тяжелой тишине. А я столь же прекрасно понимаю, что молчание круга имеет целью не подчеркнуть, а похоронить грозную правду, которая только что обнаружилась таким для всех очевидным и пугающим образом.
– Мадемуазель, – гнет свое, не унимаясь, Мюрзек, – я полагаю, что вам следовало бы проявить инициативу и дать мсье Робби тоже одну таблетку онирила.
– Да нет, я вовсе не болен, – повторяет Робби, снова делая ту же ошибку в произношении тех же слов. – Я не хочу принимать это лекарство. – И слабым голосом добавляет, обводя круг дерзким взглядом: – К тому же, как все могут убедиться, я нахожусь в полном здравии.
– Да нет же, мсье Робби, – говорит Мюрзек. – Не нужно нас обманывать. Вы больны.
– Ну хорошо, мадам, – говорит Робби по-прежнему слабым голосом, но с искрами в глазах. – Допустим, я в самом деле болен, но что вы можете для меня сделать?
– Молиться, – без малейшего колебания отвечает Мюрзек.
– Но это невозможно, – говорит Робби, – вы ведь уже совершили сегодня свои утренние молитвы.
– Я готова начать их снова.
– Сейчас? – вполне серьезным тоном спрашивает Робби, – Сейчас, если хотите.
– Я был бы вам за это в высшей степени благодарен, – говорит Робби и на последнем слове вновь запинается, произнося «б» и «д» на немецкий манер.
Мюрзек встает и строевым шагом направляется к кухонной занавеске. Отдернув ее, она оборачивается и устремляет на Робби взгляд своих синих глаз.
– Мсье Робби, не хотите ли вы, оставаясь в своем кресле, мысленно сопровождать мои молитвы?
– Охотно, мадам, – говорит Робби.
Мюрзек исчезает за занавеской, и Робби говорит совсем уже ослабевшим голосом, и на губах у него мелькает бледное подобие улыбки:
– Я буду молиться, чтобы ваши молитвы были услышаны.
– Робби, – тоже слабым голосом говорю я, – вам нужно принять онирил. Его моральное действие бесподобно.
– Нет, – говорит он, – я обойдусь без него.
Тут Караман принимается покашливать.
– К тому же, – вмешивается он в разговор с тем неподражаемым видом, с каким он по любому поводу призывает нас прислушиваться к голосу разума, – не следует думать, что онирил панацея от всех недугов. Он не может применяться во всех без исключения случаях.
– В этом я с вами не могу согласиться, – говорит насмешливо Робби. – Онирил полностью применим ко всем случаям, какие могут возникнуть у нас на борту.
Новая пауза, и бортпроводница с мягкой решительностью говорит:
– Даже если мсье Робби согласится принимать таблетки онирила…
– Но Робби не соглашается, – вставляет Робби.
– …для меня было бы затруднительно их ему дать. Кроме той упаковки, которую я вскрыла для мистера Серджиуса и специально отложила для него, – (я благодарен ей за эту фразу, а также – но не новая ли это иллюзия? – за взгляд, которым она сопровождает ее), – онирила у меня больше нет! Все остальные упаковки исчезли!
– Исчезли? – восклицает Блаватский, наклоняясь вперед, и его живые пронзительные глаза сверкают за толстыми стеклами очков. – И когда же вы обнаружили это исчезновение?
– В ту минуту, когда я давала таблетку мистеру Серджиусу. У меня было девять упаковок. А осталась только одна – та, которую я открыла для мистера Серджиуса.
Она вынимает ее из кармана своего форменного жакета. Мы ошеломленно глядим на коробочку и друг на друга.
– Если восемь упаковок онирила исчезли, – резким тоном говорит вдруг миссис Банистер, – значит, их кто-то украл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39