А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– I am a highwayman.
– I see, – говорит Мюрзек, и я не знаю, что она в самом деле понимает, ибо выглядит она необычайно взволнованной и отныне взирает на индуса с возросшим уважением.
Внезапно в воздухе пробегает нечто вроде судороги. Взгляд индуса мгновенно становится жестким и с ослепляющей силой упирается в Христопулоса. Тогда я замечаю, что его левая рука, которая только что изящно покоилась на револьвере, держит грека под прицелом. Я не могу дать даже приблизительное представление о быстроте этого жеста. Мне кажется, ее вообще невозможно измерить, даже в долях секунды.
– Сидите смирно, мистер Христопулос, – говорит индус.
Бледный и потный, Христопулос глядит на него, и над его толстой губой дрожат толстые черные усы.
– Но я ничего не сделал, – жалобно говорит он. – Я даже рукой не шевельнул.
– Не отпирайтесь, – говорит индус, не повышая голоса, но снова сосредоточивая на нем всю силу своего взгляда. – Вы собирались броситься на меня – это верно? Да или нет?
Глаза индуса оказывают на Христопулоса поистине устрашающее действие. Его будто перерезал на уровне легких лазерный луч. Он весь от головы до пят корчится в конвульсиях и несколько раз с отвратительным хлопающим звуком открывает рот, точно ему не хватает воздуха.
– Это верно, – выдыхает он.
Индус наполовину прикрывает веки, и Христопулос переводит дух, на его щеки постепенно возвращаются краски. Однако тело его все еще скомкано в кресле, словно груда тряпья.
– Я даже с места не двинулся, – тянет он слабеньким голоском, как ребенок, который жалобно просит прощения. – Я и пальцем не шевельнул.
– Я это знаю, – говорит индус, без всякого перехода вернувшийся к своей обычной иронической интонации и к своему равнодушному виду. – Я должен был предотвратить ваше нападение, смысл которого мне, впрочем, неясен, – добавляет он, вопросительно поднимая брови. – Вам ничто не угрожало, мистер Христопулос. Ведь я не говорил, что именно вы окажетесь первым из заложников, которого я вынужден буду казнить.
Христопулос производит глотательное движение и облизывает под толстыми усами отвислую нижнюю губу. Когда он говорит – осипшим, почти беззвучным голосом, – я вижу, что во рту у него тянутся нити не совсем затвердевшей слюны, как будто ему стоило большого труда разлепить свои губы.
– Но я, – говорит он не со смущенным, а с растерянным видом, – я очень дорожу своими кольцами.
Все взгляды – не одного только индуса – сходятся на его руках. В самом деле, Христопулос носит кольцо с большим черным камнем и огромный золотой перстень с печаткой на левой руке и еще один перстень, не такой массивный, но зато с бриллиантом, на мизинце правой руки, не считая золотой цепочки с именной пластинкой на правом запястье и золотых наручных часов на левом; и часы, и цепочка довольно внушительных размеров.
Индус коротко смеется.
– Род человеческий, – говорит он на своем английском high class, – не перестает меня удивлять. Ну не абсурдно ли, мистер Христопулос, что вы готовы были пойти на отчаянный риск ради спасения всей этой мишуры и пребывали, однако, в бездействии, когда речь шла о вашей жизни?
Христопулос, бледный и мокрый от пота, не реагирует. Лишь когда индус называет его драгоценности мишурой, у него чуть заметно кривится рот. В это мгновение я слышу справа от себя свистящие звуки, их издает Блаватский, словно ему стало вдруг трудно дышать, но, зная его возбудимость, я не придаю этому значения.
– Тогда мы вот как поступим, – снова говорит индус, но теперь уже не кладет револьвер себе на колени. Он словно невзначай направляет его на Блаватского. – Я буду проходить позади ваших кресел, и, когда вы почувствуете, что дуло моего пистолета упирается вам в затылок, – но, подчеркиваю это особо, не раньше, – вы опустите ваше приношение в сумку, которую я вам протяну. Во время этой операции моя ассистентка будет стрелять во всякого, кто окажется настолько неблагоразумен, что пошевелит без необходимости руками.
Загипнотизированный индусом, я совсем забыл про его грозную спутницу. В переливающемся всеми красками сари она стоит за креслом бортпроводницы неподвижно, как статуя, и по-прежнему смотрит на нас немигающим взглядом, способность которого видеть одновременно всё и всех я уже отмечал. Ничто в ней не шелохнется. Ее можно было бы принять за каменное изваяние, за навеки застывшее воплощение злобы, если бы ее горящие мрачным огнем глаза не были бы, увы, такими живыми. И у меня нет желания поднять с подлокотника руку даже для того, чтобы почесать нос, – вот самое меньшее, что я могу сказать.
Но на «ассистентку» я взглядываю лишь мельком. Мои глаза опять устремляются на индуса; так намагниченная стрелка всегда показывает на север. Слово «приношение», которое он только что употребил, застряло у меня в ушах, и я задним числом удивляюсь тому, что он не вложил в него абсолютно никакой иронии. Так я и сижу, погруженный в свои мысли, и мои зрачки прикованы к его зрачкам, когда я внезапно замечаю, что он стоит. Пусть поймут меня правильно. Я не говорю, что он встает. Хотя мои глаза неотступно глядят на него, я не вижу никакого движения, не вижу перехода от одного состояния к другому, от сидячего положения к стоячему.
Первая фаза: я вижу индуса сидящим в кресле; вторая фаза: я его вижу стоящим, с револьвером (по-прежнему направленным на Блаватского) в руке; но никакого перехода между этими фазами нет, нет никакого заметного интервала, который разделил бы две эти позиции; как будто кусок пленки, запечатлевший этот переход, был ловко изъят из фильма и десятка три кадров оказались вырезанными ради того, чтобы создать эффект чертика, выскочившего из табакерки. Во всяком случае, это производит на меня и, я полагаю, еще больше на Блаватского, который все время находится в прорези прицела, потрясающее впечатление. Мне кажется, что индус обладает способностью по желанию мгновенно материализоваться в любом углу самолета.
Когда он снова двигается, на этот раз медленно и величественно, я жду, что он начнет сбор «приношений» с Христопулоса, а затем перейдет к Пако и Бушуа, совершая обход в порядке расположения кресел, от передних к задним, по правой половине круга. Но первых троих он пропускает, хотя они находятся у него на пути, и останавливается позади Блаватского.
– Мистер Блаватский, – спокойно говорит он и приставляет дуло пистолета к его затылку. – Постарайтесь не шевелиться, по крайней мере до тех пор, пока я не вытащу из кобуры револьвер, который вы носите у самого сердца. Это лишит вас возможности строить в отношении меня рискованные планы.
Даже на пороге смерти мы не слишком-то готовы к тому, чтобы отказаться от земных благ. В салоне царит недовольство, растерянность, слышатся жалобы и даже – у женской половины – на глазах слезы. Все происходит так, будто, отбирая у нас драгоценности, которые мы на себя нацепили, у нас отнимают частицу нас самих.
Мне казалось, что я выше этих собственнических инстинктов. Я заблуждался. Я испытываю чувство утраты, и – что уж совсем странно – у меня такое ощущение, будто я сам словно бы уменьшаюсь в размерах, когда опускаю в сумку из искусственной кожи свои наручные часы, хотя особой ценности они не представляют: сделаны из дешевого металла и у мене не связано с ними никаких воспоминаний.
Наше подавленное настроение усугубляется еще теми уничижительными комментариями, какими индус сопровождает каждое «приношение», причем замечания эти, как правило, дают прямо противоположную оценку действительной стоимости бросаемой в сумку вещи. Если по поводу моих жалких часов он вообще воздерживается от каких-либо реплик, то бриллиантовую подвеску миссис Банистер именует не иначе как «туфтой», кольца миссис Бойд «дешевкой», а массивные золотые браслеты мадам Эдмонд – «подделкой». И, брезгливо держа кончиками пальцев эту старую, потертую, замызганную сумку из черной искусственной кожи, он так пренебрежительно встряхивает свою добычу и вообще относится к нашим сокровищам с таким невыразимым презрением, что невольно возникает мысль: не выбросит ли он потом все это на свалку?
– Ну, мистер Христопулос, – говорит он, завершая обход, – киньте-ка и вы сюда свои гигантские побрякушки. Вы сразу почувствуете облегчение. В конце концов, это ведь чистая условность, что золото и бриллианты ценятся так высоко. В них самих нет ничего необыкновенного.
Но эти сентенции не утешают Христопулоса, который, кажется, успел уже заполнить весь самолет своим тяжелым духом. Можно подумать, что он вырывает из своей груди добрый фунт мяса, когда бережно кладет в сумку – он просто не в силах бросить их – два своих золотых браслета. Переходя наконец к кольцу с крупным бриллиантом, украшающему мизинец его правой руки, он издает надрывный стон и плачущим голосом говорит:
– У меня растолстел палец. Кольцо не снимается.
– Я вам очень советую снять ваше кольцо, мистер Христопулос, – говорит индус суровым тоном. – Снять самому. И побыстрей. В противном случае моя ассистентка отрубит вам палец, и сделает это с большим удовольствием.
Христопулос, по-видимому, прилагает отчаянные усилия, чтобы расстаться со своим украшением. Я говорю «по-видимому», ибо не вполне убежден в том, что его усилия искренни. И только после вмешательства бортпроводницы, которая, с согласия индуса, приносит из кухонного отсека немного растопленного масла, кольцо наконец вызволено. Препятствием на его пути явилось, на мой взгляд, не жировое утолщение на пальце, а судорожное сокращение мышц, пожалуй сознательно вызванное.
Совершив это последнее жертвоприношение, Христопулос со вздохом отчаяния безжизненно оседает в кресле, и по его одутловатым щекам текут слезы. Кажется, что он не сел в кресло, а обвалился в него. И, точно хорек, которого загнали в нору, из всех своих пор он испускает такой омерзительный запах, что даже мне, сидящему достаточно далеко от него, становится не по себе. Мне кажется, что блестящие желтые туфли, в которые обуты его тяжелые ноги – единственное оставшееся на нем золото, – мало сказать: ослепительно сверкают, они насмешливо скалят зубы.
– Очень хорошо, мадемуазель, – говорит индус. – Кидайте эти стекляшки сюда и, раз уж вы встали, пройдите в galley. Моя ассистентка вас обыщет.
Он с отвращением швыряет револьвер Блаватского в сумку (я все время жду, что из нее того и гляди выкатится какой-нибудь перстень, настолько она выглядит ветхой, даже дырявой), потом протягивает ее ассистентке и быстро что-то говорит ей, но не на хинди, а на каком-то другом языке. Индуска кивает головой и идет вслед за бортпроводницей в кухонный отсек.
Индус снова садится в свое кресло, с изящной медлительностью царствующей особы кладет ногу на ногу и смотрит на нас, вздыхая, словно он тоже устал от испытания, которому нас подверг. Мне хочется спросить у него, зачем ему понадобилось обыскивать бортпроводницу, но я не успеваю задать свой вопрос: бледная, с потупленными глазами, она сама появляется в салоне. Я пытаюсь уловить ее взгляд, но, к моему великому огорчению, она снова отвергает всякий контакт.
Атмосфера опасности сгущается, и я хочу узнать, сколько времени осталось до истечения срока ультиматума. И ощущаю подобие шока: у меня на руке уже нет часов. Чувство, которое я испытываю, совершенно неадекватно моей потере, как если бы, лишив меня часов, индус отнял у меня не просто прибор, измеряющий время, а самую ткань моей жизни.
В это мгновенье отодвигается занавеска, и из galley выходит ассистентка индуса. В руке у нее старая черная сумка из искусственной кожи, по-моему, заметно разбухшая по сравнению с тем, какою она была, когда индуска унесла ее в кухню.
Я замечаю также, что сумка уже не раскрыта, как прежде, а тщательно заперта. Ассистентке, должно быть, стоило большого труда затянуть на ней молнию: сумка туго набита и вся топорщится. Я пытаюсь сообразить, что же она могла прибавить к драгоценностям пассажиров и к револьверу Блаватского, чтобы сумка достигла такого объема. Ибо это уже не ручная кладь, теперь ее вес превышает все багажные нормы. Индуска не кладет, а небрежно кидает ее к ножкам своего кресла, и Христопулос вздрагивает. Со скорбью, к которой примешивается вожделение, он глядит на сумку, и, как мне кажется, особенно пристально на две небольшие прорехи в средней ее части, словно надеется, что его браслеты и кольца сами ускользнут из своей тюрьмы и вернутся к хозяину. Но это пустая надежда, ибо добыча воздушных пиратов покоится на дне сумки, а предметы, добавленные помощницей, лежат сверху, и они слишком велики, чтобы пролезть через узкие щели.
Индуска снова занимает сторожевой пост позади своего кресла, и глаза ее мрачно взирают на нас поверх сверкающего пистолета.
Снова нависает гнетущая тишина. Индус взглядывает на часы – отныне лишь он один на борту может это сделать, а мы так деморализованы своими утратами и полны такого ужаса перед неизвестностью, которую скрывает от нас неумолимо текущее время, что никто не решается спросить у террориста, который час.
Индус чувствует, как велика наша тревога, и говорит вызывающим тоном:
– Еще двадцать минут.
Если он этим хотел немного нас подстегнуть и развязать наши языки, то он в этом вполне преуспел.
– Могу ли я задать вам вопрос? – говорит миссис Банистер, изгибая свою элегантную шею и производя самые обольстительные движения глазами и ртом.
– Задавайте, – говорит индус, полуприкрыв веки.
– Вы производите на меня впечатление, – говорит она с бесстыдной и в то же время надменной кокетливостью, словно припадает к стопам индуса, сохраняя при этом свое герцогское достоинство, – впечатление человека весьма образованного, и к тому же чувствительного. – Индус улыбается. – И могу ли я, мсье, поверить, что такой человек, как вы, через двадцать минут сможет убить одного из нас?
– Я сделаю это не сам, – говорит индус с пародийной важностью. – Я прикажу это выполнить своей ассистентке. Как вы могли заметить, натура у нее гораздо более грубая.
– Ваша ассистентка или вы сами – это дела не меняет, – негодующе говорит миссис Банистер, мгновенно переставая жеманничать.
– Вы, к сожалению, правы, – говорит индус. – Но так как стрелять будет она, это все же немного сбережет мою… чувствительность.
– А вам вполне хватает вашей жалкой отваги, чтобы издеваться над нами! – бросает миссис Банистер, переходя с быстротой, которая меня удивляет, от обольщения к непритворному гневу.
– My dear! My dear! – лепечет миссис Бойд. – Вам не следует ссориться с этим… джентльменом!
Слово «джентльмен» она произносит после короткого колебания.
– С цветным джентльменом, – невозмутимо говорит индус.
Наступает пауза, и миссис Банистер восклицает в несколько театральной манере:
– Надеюсь, вы посчитаете своим долгом пощадить женщин!
Тут Мюрзек иронически хмыкает, а индус цедит сквозь зубы:
– Приехали!
Он упирается глазами в миссис Банистер, но вместо того чтобы придать своему взгляду максимальную силу, он, если можно так выразиться, переключает реостат на половинное напряжение и очень медленно, развязно и дерзко начинает разглядывать ее лицо, бюст и ноги, как это делают прохожие, когда пялятся на проституток, демонстрирующих себя в витринах амстердамских публичных домов. После чего он отворачивается с таким видом, будто результат обследования его не удовлетворил.
– Мадам, – говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью. которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола, – я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всем равными мужчинам. Что касается меня, я лишен каких бы то ни было предрассудков, когда речь идет о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.
Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:
– Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!
Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на нее мадам Эдмонд.
Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.
После чего миссис Бойд, чье круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать – даже не оттого, что ее огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес ее приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила ее в полной мере ощутить истинное положение вещей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39