А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Это не липовые векселя, – говорит Христопулос с возмущенным и добродетельным видом, с силой выталкивая изо рта дурно пахнущий дым, – это расписки, на которых проставлена дата и имеется ваша подпись…
– На бумаге, которой подтирают задницу! – кричит Пако.
– My dear! – говорит миссис Бойд, которая французским языком не владеет, но это слово, во всяком случае, знает.
– Бумага тут ни при чем! – возражает Христопулос с горячностью, от которой у него дрожат усы и сигара. – Мы взяли то, что смогли найти. Важно лишь то, что на ней написано, мсье Пако. Вы не можете отказаться от своей подписи!
– Но ведь это была шутка! – восклицает Пако, тяжело дыша и ворочая выпученными глазами. Отдышавшись, он продолжает: – Забавная шутка, и ничего больше! Помилуйте, мсье Христопулос, да одна только мысль изготовить банкнот из бумаги для подтирки лишает все это серьезности! И превращает в шутку и розыгрыш!
– Вовсе нет, – говорит Христопулос, не выпуская изо рта ввинченную в усы длинную черноватую сигару. – Впрочем, – добавляет он с лукавой находчивостью, которая у этого толстяка, надо сказать, меня поражает, – эти господа, – он указывает своей короткой рукой на Карамана и Блаватского, – вас предупреждали. И если, не думая о последствиях, вы поставили свою подпись, что у делового человека кажется мне просто удивительным, тем хуже для вас. Я же, со своей стороны, вправе требовать от вас уплаты карточного долга!
– Карточного долга! – восклицает Пако, окончательно выходя из себя. – А кто мне докажет, что вы не мухлевали?
– Мсье Пако! – вопит Христопулос, вынимая изо рта сигару и поднимаясь, словно собираясь броситься на своего обидчика. – Вы оскорбляете меня и мою страну! Я не желаю больше терпеть подобный расизм! Для вас всякий грек – обманщик и шулер! Это недопустимо! Вы должны сейчас же извиниться – или я дам вам по морде!
– Извиниться! – орет Пако, вцепляясь в подлокотник кресла и тоже готовый вскочить. – Извиниться за то, что вы пытаетесь выманить у меня восемнадцать тысяч швейцарских франков!
– Если вы его хоть пальцем тронете, мерзкий вы тип, – говорит вдруг Мишу, вскакивая на ноги и становясь перед греком, – я выцарапаю вам глаза!
Сказав это, она, вопреки всякой логике и против всякого ожидания, наносит ему удар ногой по большой берцовой кости. Христопулос взвывает от боли.
– Она совсем спятила, эта девчонка! Я влеплю ей пощечину! Ничего другого она не заслуживает!
Однако он не решается это сделать – может быть, просто из-за помехи – вонючей сигары, которую он держит в правой руке. Наступает минута замешательства, в течение которой ситуация, оставаясь неясной, колеблется между кулачной расправой и фарсом. Пако встает и тянет Мишу за руку, пытаясь усадить ее в кресло, Мишу отбивается от него и вызывающе смотрит на грека, а грек ошарашен тем, что вместо одного противника перед ним оказалось вдруг двое.
Тут, проявляя замечательное уменье выбрать нужный момент, в дело вступает Блаватский. Сверкая глазами за стеклами очков, он кричит:
– Всем сесть! Это приказ!
И – такова чудодейственная сила могучего голоса в обстановке растерянности и смуты – все трое незамедлительно подчиняются, даже не задумываясь о том, кто дал Блаватскому право ими командовать.
– А теперь объяснимся, – говорит Блаватский, выставив вперед подбородок и явно обрадованный тем, что он вновь берет в свои руки leadership.
Должен признаться, что его торжествующий вид вызывает сейчас у меня только иронию. Как может умный человек в столь драматичный момент нашего полета хоть на секунду вообразить, что он в состоянии всерьез контролировать ситуацию – именно нашу ситуацию – на борту самолета, а не служить арбитром в этом мелком и достаточно гнусном споре?
– Мсье Пако, – продолжает Блаватский, – вы обвиняете мсье Христопулоса в том, что он смухлевал?
– Я не могу этого доказать, – говорит Пако, – но это представляется мне возможным.
– Потому что я грек! – говорит Христопулос; в его голосе звучит нечто среднее между негодованием и жалобой, усы дрожат, глаза обращены к небесам. Но при всей своей актерской ловкости он, по-моему, хватил через край: чересчур уж бесстыдно он апеллирует ради собственной выгоды к нашим антирасистским чувствам.
Видимо, он собирается продолжить эту деликатную тему, но его прерывает Бушуа. Он поднимает свою исхудавшую руку, глубоко запавшие глаза открываются, и он говорит еле слышным, ежесекундно прерывающимся голосом:
– Он… не… плутовал. Я за ним… внимательно… следил. И это… моя собственная… колода… карт, а не колода… которая… неведомо откуда… взялась.
После чего он медленно поворачивает голову, глядит на Пако со злорадной улыбкой и снова закрывает глаза; улыбка застывает у него на губах, точно оскал мертвеца. Зрелище не из приятных. Над нами нависает тишина какого-то особого свойства, словно мы все ощутили у себя на лицах дуновение ада. Не то чтобы я считал, что ад существует вне человека. Нет, что касается Бушуа, я, наоборот, убежден, что ад проник в самое его нутро и что разрушительная ненависть к зятю разрушила в конечном счете его самого, постепенно подточив его жизненные силы.
– Если мсье Христопулос не плутовал, мсье Пако, вы должны перед ним извиниться, – говорит Блаватский, очевидно забыв, что в начале партии он и сам подвергал сомнению добропорядочность грека.
– Мне извиняться перед этим… этим… – говорит Пако; его глаза окончательно вылезли из орбит, череп сделался совершенно багровым, но он все же оставляет фразу неоконченной, при всем своем гневе боясь опять оказаться неправым.
– Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, – говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.
Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нем в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.
– Но чего я тем не менее желаю, – продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, – это чтобы месьсе Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.
– Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.
Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьезные дела мужчин недоступны ее слабому женскому пониманию.
– Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, – говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждет его в будущем.
А он добавляет не слишком тактично:
– Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.
Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мертвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остается ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нем жизнь, поскольку этот труп еще находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесет по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.
– На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. – Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!
– Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.
Но ее смеха никто не поддерживает.
– Вряд ли вам стоит переходить на грубости, – говорит Христопулос с видом оскорбленного достоинства, который чем дальше, тем все менее убедителен. – Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!
Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.
– По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.
Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идет о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.
– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. – Во французский или греческий?
– Во французский, конечно, – отвечает Христопулос с заметным смущением.
– Почему же во французский?
– Потому что мсье Пако француз.
– А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
– Никаких, – говорит с честной миной Христопулос, но его выдает пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
– Ну, ну, вспомните, – говорит Блаватский, выдвигая вперед квадратный подбородок. – Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?
– Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата – взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.
Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:
– Я никогда политикой не занимался.
– Точно, – говорит Блаватский.
– И никогда не был ни в чем обвинен.
– Это тоже верно, – соглашается Блаватский. – Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключенных. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
– Все было совершенно законным, – говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.
– Весьма возможно, – резким тоном парирует Блаватский. – Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
– Я покинул Грецию по причинам личного характера, – говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
– Ну разумеется, – сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. – Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?
– Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.
Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть свое поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:
– Я буду за вас молиться, мсье.
– На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.
В этот миг, несмотря на все мое отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой ее погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключенных, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нем, в Христопулосе, но и во мне.
Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но все же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперед и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:
– Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадем в Мадрапур.
– Исключено? – говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не дает себе труда скрыть. – Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.
– Путем размышления, – отвечает Мюрзек.
Она берет свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там все уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного ее полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:
– Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка – Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин – шестнадцать тридцать. Вторая посадка – Абу-Даби. В Персидском заливе, – добавляет она после секундного размышления.
– Благодарю вас, мне это известно, – с важным видом говорит Караман.
Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.
– Прибытие в Абу-Даби – двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби – двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели – в четыре двадцать, на следующее утро.
И какой же вы из этого делаете вывод? – резким тоном спрашивает Блаватский.
– Подсчитайте сами, – говорит Мюрзек. – Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лёта от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.
– Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.
Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:
– Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолет следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолеты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. – Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.
– Это верно, – говорит бортпроводница.
Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зеленых глаз на лице Мюрзек, с упреком глядит на нее.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолет минувшей ночью все же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт exit. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счел нужным сделать вид, что они ему интересны.
Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39