А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мадам Эдмонд опережает меня.
– А кем же еще его считать? – кричит она громко. – Он, жулик, обчистил нас до нитки, даже часы у меня снял! Да еще не забывайте, что он все время нас держал под прицелом и чуть не шлепнул малышку. Ведь правда, котик? – продолжает она, кладя свою мощную руку на тонкие пальцы Робби.
Но поддержки она с этой стороны не находит. Робби одаряет ее чарующей улыбкой, но качает головой.
– Да нет же, котик! – говорит мадам Эдмонд с раздражением, отчего у нее сильно колышется грудь. – Ты не можешь этого отрицать! Я как сейчас вижу, как этот тип уносит все наше добро в своей сумке!
Мюрзек издает крик, все глаза устремляются на нее.
– Ах, я вспомнила, – говорит она.
И поскольку она молча сидит с закрытыми глазами и с искаженным от волнения лицом, Робби мягко спрашивает:
– О чем вы вспомнили?
Она открывает глаза и говорит:
– Об индусах, идущих вдоль озера.
Она снова молчит.
– Ну конечно, – мягко говорит Робби.
Он глядит на Блаватского и поднимает руку ладонью в его сторону, как будто хочет предотвратить очередное его вмешательство. Затем продолжает голосом осторожным и тихим, словно боясь оборвать ту хрупкую нить, которая связывает Мюрзек с ее воспоминаниями:
– Они идут впереди вас. Вы ведь видите их со спины, правда? Их черные силуэты проступают в световом пятне, который образован их фонарем. Вы ясно различаете тюрбан на голове индуса и сумку из искусственной кожи, которая раскачивается у него в руке. Он идет вдоль берега озера.
– Но это не обычный берег, – говорит Мюрзек с неподвижно застывшим желтым лицом. – Это набережная.
– И в какое-то мгновение индус повел своим фонарем вправо и вы увидели воду?
– Воду и набережную, – говорит Мюрзек. – Вода была черная.
Она опять замолкает, и Робби тихонько спрашивает:
– И тогда?
– Он шел очень близко от воды.
– По самому краю?
– Да, по самому краю. Сумкой из искусственной кожи он размахивал над водой.
Снова пауза. Христопулос поднимает голову и замирает с картами в руке.
– И потом? – спрашивает Робби.
– Потом он вытянул руку. Разжал пальцы. Сумка упала.
– В воду?
– Да, в воду.
– Это ложь! Это ложь! – вопит, выпрямляясь с картами в руке, Христопулос. – Вы лжете. Вы это все сочинили!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Первым на этот вопль отреагировал не Блаватский, как можно было ожидать, а Караман. Подергивая уголком губы, он говорит тем чопорным тоном, из-за которого мне всегда кажется, что он самого себя пародирует:
– Это с вашей стороны неучтиво, мсье. Сядьте, прошу вас.
И Христопулос, видимо раз навсегда решив, что не в его интересах раздражать Карамана, не произносит больше ни слова, садится опять на место, утыкается носом в карты и полностью устраняется от участия в дискуссии, в которую вмешался с таким оглушительным шумом. Но пререкания продолжаются без него, следуя законам какой-то чисто поверхностной логики, тем более поразительной, что ее конечную цель совершенно невозможно определить. Ибо, если судить здраво, имеет ли этот спор вообще какой-нибудь смысл? Зачем он? Какой в нем прок? И об этом ли нужно нам сейчас спорить?
– Мадам, – говорит Караман, обращаясь к Мюрзек, – я отнюдь не разделяю тех обвинений, которые были вам только что брошены. Но ваше сообщение меня удивляет.
Мюрзек поворачивает голову в его сторону, но не отвечает. Конечно, она очень устала, это видно по ее лицу, худому и желтому. Ей пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы отыскать в глубине своей памяти маленькую деталь, которую ужас, охвативший ее в тот момент на земле, не дал ей отметить. Но как объяснить, почему она становится вдруг такой пассивной и миролюбивой и даже оставляет без ответа инсинуацию Карамана? Ибо, когда дипломат говорит вам: «Ваше сообщение меня удивляет», это всего лишь вежливая формула, которая означает, что он сомневается в достоверности ваших слов. Отсюда не так уж и далеко до «Вы лжете!» Христопулоса. Караман выразил это с б о льшим тактом, только и всего.
– Это сообщение вас удивляет? – вызывающим тоном вступает вдруг Робби. И добавляет с налетом театральности, словно вытаскивая с громким лязгом из ножен шпагу, чтобы броситься на защиту Мюрзек: – Почему же?
Караман моргает полуопущенными веками. Он не склонен вступать в полемику с Робби, в отношении которого он проявляет «некоторую сдержанность». Но, с другой стороны, он, по всей видимости, почему-то (почему именно – мне непонятно) считает для себя очень важным навязать нам свою точку зрения на вопрос о кожаной сумке. Глядя на Мюрзек, как будто это она бросила ему свое «Почему же?», он говорит:
– Да потому, мадам, что ваше сообщение, вы должны это сами признать, несколько запоздало.
Мадам Мюрзек не успевает ему ответить. С обнаженной шпагой ее защитник бросается в бой.
– Запоздало! – говорит Робби. – Но это еще не причина, чтобы ему не доверять. В конце концов, мадам Мюрзек пришлось во время посадки выдержать тяжелейшее испытание. Она сама нам поведала о том ужасе, который ее охватил. Вы только вспомните, прошу вас, с каким оскорбительным недоверием отнеслись некоторые из нас к ее словам, когда она впервые попыталась рассказать, как развивались тогда события возле самолета. Ее сообщение постоянно перебивалось и было буквально изрублено на куски. – Это говорится, не глядя на Блаватского, но полным злопамятства тоном. – Словом, все было пущено в ход для того, чтобы отвергнуть истину, которая была сочтена нежелательной, и заставить мадам Мюрзек замолчать. Неудивительно, что в этих условиях какое-то воспоминание, даже очень важное, могло от нее ускользнуть.
Реплика Робби звучит резко и мстительно, и я жду, что Караман откажется от дальнейшего участия в споре, тем более что, упорствуя в своем скептицизме, он уже явно оскорбляет мадам Мюрзек. Но до меня, видимо, все еще не доходит, какова для Карамана подлинная ставка в этой игре, потому что он с крайней ожесточенностью продолжает цепляться за свою точку зрения. Во всей этой ситуации есть что-то странное, ибо Мюрзек довольствуется тем, что не спускает с Карамана своих синих глаз – их выражения я не могу различить, так как вижу ее только в профиль, – и, поскольку она по-прежнему молчит и в бой не вступает, Караману, чтобы подвергнуть сомнению ее рассказ, поневоле приходится скрестить шпаги с Робби. Он делает это довольно вяло, опасаясь, очевидно, ложного выпада или вероломного удара из-за угла: ведь можно всего ожидать от этого типа, несомненно привыкшего нарушать все моральные нормы, ибо те из них, которыми определяется у взрослых мужчин выбор сексуального партнера, он уже нарушает.
С подергивающейся губой и почти опущенными веками – что защищает его от неотступного взгляда синих глаз, который устремила на него Мюрзек, – сидя (именно сидя, а не развалясь) в своем кресле с высоко поднятой и безукоризненно причесанной головой и учтиво повернувшись к Мюрзек, но избегая глядеть ей в лицо – разве что косясь иногда на ее костлявые колени – и не адресуясь в то же время и к Робби, хотя в конечном счете он отвечает именно ему, Караман говорит:
– Само собой разумеется, что я ни на миг не подвергал сомнению искренность мадам Мюрзек. Но она могла ошибиться. Ночь была темная, она сама это отметила. Индусы шли от нее метрах в двадцати и были освещены слабым светом электрического фонаря; мадам Мюрзек видела лишь их силуэты. Ее могла обмануть игра теней, тем более что в ту минуту она пребывала в совершеннейшей панике.
Караман таким образом делает определенную уступку по вопросу о лжи, но зато вновь отвоевывает утраченные было позиции в вопросе об ошибке.
Робби хорошо понимает, что единственный достойный ответ на это коварное недоверие может дать только сама Мюрзек. Он взглядывает на нее, приглашая взять слово. Напрасная надежда. Мюрзек ничего этого не видит. Она по-прежнему не спускает глаз с лица Карамана.
– Ну, и что вы об этом думаете, мадам? – спрашивает Робби почтительно и вместе с тем нетерпеливо, словно его раздражает, что особа, которую он решил защитить, столь плохо в этом ему помогает.
– Ничего, – отзывается Мюрзек, не изменяя направления своего взгляда. И добавляет: – Если мсье Караман не хочет мне верить, это его личное дело.
Ни в тоне этого замечания, ни в его смысле не заключено ничего агрессивного, но при всем желании мадам Мюрзек не смогла бы задеть Карамана больнее.
– Мадам! – говорит он, с суровым видом выпрямляясь в кресле. – Дело вовсе не в том, что я не хочу вам верить! Дело в том, что ваша версия изложения фактов совершенно неправдоподобна. Как! Перед нами человек, который сам называет себя «бандитом с большой дороги», который забирает у нас наши паспорта, нашу денежную наличность, наши дорожные чеки, наши драгоценности и даже наши часы! Ему удается, угрожая казнью одной из пассажирок, вынудить самолет к посадке, он бежит со своей добычей, а вы нам рассказываете, что, едва успев выйти из самолета, он выбросил все награбленное в воду! Кто может в такое поверить?
Эта пылкая речь – во всяком случае, пылкая настолько, насколько вообще может быть пылкой речь Карамана, – вызывает шумное одобрение у Христопулоса, на секунду оторвавшегося от своих карт, и у мадам Эдмонд, а также поддержку, правда менее шумную, большинства пассажиров, исключая Робби, бортпроводницу, Мюрзек и, конечно, меня; я крайне раздражен всей той риторикой, в которую облек свое выступление Караман и которая, однако, не может, на мой взгляд, скрыть явную логическую ошибку, лежащую в основе его рассуждений. Отнюдь не собираясь ее вскрывать и не желая подменять в продолжающейся дискуссии Робби, я хочу тем не менее бросить камешек в огород дипломата.
– Это верно, – говорю я севшим голосом, слабость которого меня удивляет, ибо рассудок мой сохраняет при этом полную ясность, – это верно, индус и вправду объявил: «I am a highwayman». Но на вашем месте, мсье Караман, я не стал бы рассматривать эту фразу как признание. Индус обладал весьма специфическим юмором, почти все его замечания были ироничны, и было бы грубой ошибкой принимать их за чистую монету.
– Даже если имел место грабеж? – говорит Караман. – Грабеж, в полной мере подтвердивший определение, которое индус сам себе дал! И тут уж неважно, говорил он это с юмором или всерьез, – сухо добавляет Караман, окидывая меня весьма нелюбезным взглядом.
Считая, видимо, что этой репликой он выбил меня из седла, Караман удобно устраивается в кресле и, очень довольный собой, поворачивается к Робби. И с удивлением видит, что тот улыбается.
– Мсье Караман, – говорит Робби своим мелодичным голосом и бесстыдно кокетничая, – вы допустили в своей маленькой речи очень большую логическую ошибку. Вы начали с того, что приняли как само собой разумеющееся предположение, которое сами же хотели доказать.
Караман отпрядывает назад, задетый за живое в своем картезианском самолюбии.
– Да, да! – говорит Робби. – Ваш ход рассуждений таков: индус забрал у нас деньги, драгоценности, часы, – следовательно, он грабитель и вор. И если он вор, он не мог бросить в воду кожаную сумку со своей добычей. Следовательно, утверждая, что он это сделал, мадам Мюрзек лжет.
– Или ошибается, – вставляет Караман.
– Или, если хотите, ошибается, – говорит, усмехаясь, Робби. – Это звучит более вежливо. Так или иначе, вы исходите из интерпретации, которую вы даете одному факту (ограбление нас индусом), и отрицаете на этом основании другой факт, несмотря на то что он подтвержден свидетельством очевидца. Но стоит вам допустить, что этот факт имел место, что индус, как утверждает мадам Мюрзек, действительно бросил кожаную сумку в озеро, и ваша интерпретация первого факта мгновенно рассыпается в прах. Индус нас, конечно, ограбил, но сделал он это не как грабитель и вор. Ибо все отнятые у нас вещи он до такой степени презирает, что швыряет их в воду, едва успев нас покинуть. И делает это, заметьте, без всякой необходимости, поскольку никто его не преследует.
Наступает молчание. Караман сидит неподвижно, наполовину прикрыв веки, и, если бы не движение большого пальца правой руки, которым он безостановочно растирает от ногтя до нижней фаланги большой палец на левой руке, можно было бы подумать, что он смирился со своим поражением.
Но то была бы явная недооценка моральных качеств этого блестящего выученика святых отцов. Не проходит и минуты, как он высокомерно фыркает носом и, вновь непоколебимо уверенный в себе, приподняв губу и не повышая голоса, говорит:
– В одном пункте я с вами согласен. Я действительно подверг интерпретации личность индуса. Но моя интерпретация является с точки зрения простого здравого смысла наиболее очевидной. Индус нас обокрал. Следовательно, он вор. Однако у мадам Мюрзек, я хотел бы это подчеркнуть, тоже имеется своя интерпретация личности индуса. Индус нас обокрал. Но обокрал не как вор. Отнюдь нет. Он мудрец, пророк, святой…
– Не пророк и не святой, – твердо говорит Мюрзек. – Но мудрец – да. Или, если предпочитаете, учитель.
– Прекрасно! – говорит Караман, и в его голосе слышатся нотки торжества. – И когда он покидает самолет, вы следуете за ним, как ученик за своим учителем. Ученик, для которого, конечно, неприемлема мысль о том, что его высокочтимый наставник – самый вульгарный воришка. Следовательно, нужно, чтобы индус… как бы получше это выразить… избавился от того, от чего он избавил нас, – и вам показалось, что именно это вы и увидели…
Короткая пауза, и мадам Мюрзек, которая по-прежнему не спускает с Карамана глаз, говорит четким голосом:
– К несчастью для вашей теории, мсье, – теории, очень для вас удобной, – мне не показалось, что я вижу, как индус бросает сумку в воду. Я это действительно видела.
В том, с какой интонацией произнесены эти слова, и в сопровождающем их неумолимом взгляде пылающих огнем синих глаз в самолет словно вдруг возвратилась прежняя Мюрзек, и у нас перехватывает дыхание.
– Удобной! – восклицает, выпрямляясь в кресле и краснея до корней волос, Караман. – В чем же эта теория так уж для меня удобна, вы можете мне сказать?
Один порог уже преодолен, порог свойственной дипломату невозмутимости. Но еще удивительнее трансформация, которая на наших глазах происходит с Мюрзек. Едва успел отзвучать негодующий вопрос Карамана, как она, охваченная раскаяньем, обмякает. Она кладет обе ладони на колени, опускает глаза, сутулится и говорит взволнованным голосом:
– Если мои слова вас обидели, мсье, я беру их обратно и от всего сердца прошу меня простить. – И поскольку Караман молчит, она добавляет со вздохом: – Надо сказать, что люди, которые были, подобно мне, всю жизнь исполнены злобы, не могут так быстро избавиться от некоторого автоматизма. Быть недоброжелательной очень легко. Видите ли, – добавляет она в неожиданном поэтическом порыве, удивляющем меня не меньше, чем проникновенная искренность ее тона, – яд находится у меня так близко к сердцу, а слова, которые могут ранить людей, так близко к устам… – И совсем уже тихо завершает: – Я еще раз смиренно прошу у вас прощения, мсье.
Наступает полная тишина – если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.
Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни – от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе – являешься в своем выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чем-либо тебя обошел. Даже в смирении.
– Мадам, – говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение, – это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.
Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.
– Нет, нет, – говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощенное угрызение совести. – У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.
Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, еще больше понизив голос, проникновенно и важно:
– Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошел в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39