А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьезность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:
– Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…
Но продолжить ему не дают. Опустив забрало, в битву с грохотом вступает Блаватский.
– Мадам Мюрзек, – говорит он по-французски, чрезмерно грассируя, – согласно вашей версии, индус шел, размахивая над водой своей черной сумкой из искусственной кожи. Потом он внезапно вытянул руку и разжал пальцы. Я правильно излагаю?
– Да, – отвечает Мюрзек. – Именно так все и было.
– Благодарю вас. Не могли бы вы мне сказать, какое выражение лица было у индуса, когда он произвел это движение?
– Я не могла этого видеть, поскольку он был обращен ко мне спиной, – простодушно отвечает Мюрзек.
Робби снова принимается гоготать.
– Помилуйте, Блаватский, – говорит он, – что за детская ловушка! Once a cop, always а сор! Да и вообще, зачем расставлять ловушки мадам Мюрзек? Вам что, очень хочется, чтобы она солгала или ошиблась? Вы тоже цепляетесь за успокоительный и удобный тезис о том, что индус просто вор?
Приподняв губу, Караман говорит дрожащим от сдерживаемого раздражения голосом, бросив на Робби быстрый взгляд:
– Могли бы вы мне, наконец, сказать, что вы понимаете под этим термином «успокоительный и удобный»? Если только это не очередные магические словечки современного жаргона, – добавляет он с тонкой улыбкой. – В таком случае, разумеется, нет необходимости, чтобы они что-нибудь означали.
– Я готов их вам объяснить, – говорит с коварной кротостью Робби, и в его светло-карих глазах вспыхивает огонек. – Но для начала отметим следующее: вы, мсье Караман, исходите из того, что для пассажиров нет, по существу, никакой разницы, присвоил ли индус унесенную сумку или бросил ее в воду. В обоих случаях мы больше никогда не увидим ее содержимого. Тогда в чем же дело? – Изящное вопросительное движение длинной руки. – Откуда такие страсти? Почему столько усилий ради того, чтобы уличить мадам Мюрзек в заблуждении или обмане? Я вам это скажу: если индус в самом деле бросил сумку в воду, его образ обретает смущающие душу черты. Это уже не воздушный пират и не бандит. Это кто-то другой. Мудрец или учитель, как говорит мадам Мюрзек. И кто тогда может поручиться, что его противоборство с Землей не было всего только видимостью? И что он не был специально послан Землей, дабы преподать нам урок избавления от земных благ? – Последние слова он произносит с особым нажимом.
– Фу! – говорит Блаватский.
– Ну, это уж вовсе литературщина! – восклицает Караман.
Но Робби эти презрительные реплики не смущают. Он как будто их ждал. Он встряхивает длинными кудрями, изгибает шею, в его глазах вспыхивают лукавые искры, и он улыбается ангельской и ироничной улыбкой.
Но меня он этим не обманет. Я уже успел понять, что его ужимки – остаток мальчишеской агрессивности, от которой ему не удалось до конца избавиться. Но за ними почти всегда таится нечто серьезное.
– Теперь предположим обратное, – продолжает он мелодичным и преисполненным сарказма голосом, – предположим, что мадам Мюрзек ошибается. О, тогда все идет как нельзя лучше! Тогда мы спасены! Мы оказались жертвами обыкновенного ограбления! Индус – заурядный бандюга! Всё в полном порядке! Наше путешествие, невзирая на мелкий инцидент, случившийся по дороге, – такое же путешествие, как все другие! Мы даже можем надеяться где-нибудь приземлиться! – Он повышает голос: – Как знать, может быть, даже в Мадрапуре! Возле четырехзвездного отеля на берегу озера!.. – Он смеется. – Вот почему, мсье Караман, тезис о том, что индус просто вор, для вас успокоителен и удобен.
Караман чуть заметно передергивает плечами, он даже ими не пожимает, подчеркивая полное отсутствие интереса. Потом, глядя куда-то вниз, он тесно сближает колени и замыкается в себе – в позе полной отрешенности от мира, что снова заставляет меня вспомнить свернувшегося клубочком кота. Будучи высокопоставленным чиновником, он, должно быть, давно уже преуспел в искусстве прятать подальше от глаз папки с неприятными документами, для чего он просто располагается на них, обвив пушистым хвостом свои мягкие лапы.
– Balls! – говорит Блаватский, который не получил столь изысканного воспитания.
Я жду продолжения, но он ничего больше не произносит. Он не принимает эстафеты. Он тоже уходит в кусты.
Я устал от напряженного внимания, с каким следил за всей этой сценой. и закрываю глаза. Я обнаруживаю в круге нечто новое: теперь в нем образовалось большинство и меньшинство. Принадлежность к тому или другому определяется оценкой личности индуса и, как следствие, оценкой того, что вообще означает наше путешествие.
К меньшинству, состоящему из Мюрзек, Робби и меня, я причисляю также и бортпроводницу, хотя на протяжении дискуссии она хранила молчание. Правда, она ни разу не говорила мне, какие чувства испытывает в отношении «пирата», но зато мне известно, что она думает о нашем чартерном рейсе. У меня в памяти это отложилось очень четко: когда я, проснувшись, сказал ей, что не стоит особенно тревожиться из-за Бушуа, потому что мы, по всей видимости, уже недалеки от цели нашего полета, она, подняв брови, сказала полным сомнения тоном: «Вы так считаете?»
Я, разумеется, могу ее расспросить, попытаться выяснить, что она имеет в виду, выражая такой скептицизм. Но делать этого я не буду. Мне слишком хорошо знакомы уклончивые фразы, которые я услышу в ответ. Не думаю, чтобы она знала об этом полете больше, чем мы. Но, исходя из своего профессионального опыта бортпроводницы, она, должно быть, заметила какие-то ускользнувшие от нас мелочи, которые могли привести ее к мрачным выводам.
В авангарде меньшинства, как мы уже видели, находится Робби. Я понимаю, откуда у него это мужество, которое позволяет ему здраво смотреть на вещи, отвергая иллюзии большинства. В больших военных коллективах, я полагаю, именно гомосексуалист, скрытый или явный, чаще всего добровольно берется за выполнение особо опасного задания, из которого живым ему уже не вернуться. Он скроен из материала, из которого обычно создаются герои. Самою природой изолированный от тех вечных циклов, посредством которых передается непрерывная эстафета жизни, он более других подвержен смерти.
В действиях человека, подобного Караману, непременно будет присутствовать забота о потомстве, о жене, детях. Они и заложники, которых он вручает грядущему, они и связи, которые он сам сплел, чтобы прочнее привязать себя к колесу времени. Этими связями земное существование прочно держит его, и вот уже он сам вынужден за него держаться и успокаивать себя, привлекая на помощь собственный оптимизм и стараясь не замечать опасностей, которые его окружают.
Хочу напомнить, что добровольцем для перехода в иной мир Робби вызвался сразу. Когда индус, захватив самолет, объявил о своем намерении, если его условия не будут приняты Землей, казнить заложника, Робби не колеблясь предложил себя.
Я удивлен той важной ролью, которую Робби стал теперь играть в круге. Поначалу он, в своих красных сандалиях, с покрытыми лаком ногтями на ногах, в светло-зеленых брюках, нежно-голубой рубашке и оранжевой шейной косынке, казался мне существом симпатичным, несколько непристойным и очень декоративным. Но при этом незначительным и мелковатым.
Я оказался не прав. Теперь, стоит Робби открыть рот, тут же устанавливается тишина и все внимательно его слушают – даже Караман, хотя он старается на него не глядеть и отпускает реплики куда-то в сторону, когда с ним спорит. Однако и это притворное небрежение вряд ли удержится особенно долго. Чтобы вы не подумали, будто я теперь слишком переоцениваю Робби, так же как раньше недооценивал его, я хотел бы отметить, что Робби занимает весьма крайнюю позицию, даже по сравнению с меньшинством, рупором которого он является. Ни я, ни, вероятно, бортпроводница не готовы разделить его полную безнадежность в отношении будущего, которое ожидает пассажиров нашего рейса. Что касается мадам Мюрзек, уже одно то, что она молится на коленях в пилотской кабине, доказывает, что она ожидает благополучного исхода, надеясь то ли на вмешательство Всевышнего, то ли на благорасположение Земли.
Вопрос, которым никто, даже Робби, еще не задавался, – вопрос горючего.
Невозможно назвать точное время, когда этой ночью самолет приземлился, поскольку еще перед посадкой индус отобрал у нас все наши часы. Но даже если предположить, что это промежуточное погружение в жуткий сибирский мороз состоялось незадолго до рассвета, все равно сейчас солнце уже в зените, и, таким образом, продолжительность полета со времени вылета из Руасси намного превышает возможности дальних рейсов самолетов без дополнительной заправки. В крайнем случае можно представить себе, что Земля, воспользовавшись непредвиденной посадкой, пополнила баки, но это кажется маловероятным. Мы ничего не услышали и не увидели, даже фар автозаправщика.
Поскольку нам остается лишь строить догадки, самое простое – предположить, что самолет, в который мы сели и тип которого никому из нас не удалось определить, является летательным аппаратом на атомных двигателях. В этом случае он мог бы лететь долгие месяцы за счет первоначальной загрузки реактора ядерным топливом.
Я заговариваю об этом с Робби, когда он любезно присаживается со мной рядом, чтобы справиться о моем здоровье, пока бортпроводница занята на кухне подготовкой подносов для второго завтрака.
Робби иронически улыбается, встряхивает светлыми кудрями и говорит бодрым тоном, который совершенно не вяжется со смыслом его слов:
– Да, да, мистер Серджиус, все это не может не тревожить. Проблема дьявольски сложная. Но, поверьте, она не имеет никакого отношения к научной фантастике…
Я кое-как съедаю половину завтрака, который нам подает бортпроводница. Мое состояние повергает меня в смятение, прежде всего потому, что ничего похожего со мной никогда еще не случалось. Я никогда не испытывал этой чудовищной слабости, которая на меня навалилась без всяких симптомов, без болей, без повышения температуры. И что ужасней всего – у меня нет ощущения, что в глубины недуга я проваливался по нисходящей кривой, это хотя бы давало надежду, что по такой же кривой, но уже восходящей, я когда-нибудь из этой пропасти выберусь. Нет, я сразу оказался у подножия лестницы, не спускаясь по ней. Эта внезапность необъяснима, она пугает меня. Теперь, когда мое внимание уже не отвлечено делами круга, меня охватывает панический страх, и я мгновенно обливаюсь холодным потом. Я испытываю отчаянное желание оказаться в другом месте, покинуть кресло, выбраться из самолета наружу и укрыться в этом море белых, озаренных солнцем облаков, которые сверкают справа в иллюминаторе. Но это, конечно, бред, и, что еще хуже, бред, который даже нельзя оправдать лихорадочным состоянием.
Эти мгновения ужаса коротки, но они совершенно меня изнуряют, ибо все мое тело напрягается в исступленном стремлении выбраться во что бы то ни стало из замкнутого пространства, которое держит меня в плену. Я знаю, это полнейшая нелепость. На самом же деле я стремлюсь избавиться от другого врага, того, что сидит у меня внутри и, точно червь, подтачивает мои силы.
Меня поочередно терзают два вида тоски: одна – смутная, изматывающая, горячечная, но в конце концов сносная, когда ожидание страшного события и отказ его принять поддерживают во мне биение жизни; и другая – тот спазм тоски и отчаянья, про который я только что говорил, короткий мучительный приступ, которому предшествует сильнейшая испарина, когда с меня ручьями течет пот. Я чувствую, как он струится по груди, под мышками, по шее, по ладоням, между лопатками. Все мое тело начинает тогда вибрировать от непреодолимого желания бежать, и я ощущаю, как во мне растет повергающая меня в дикий ужас, не поддающаяся никакому контролю разума абсолютная уверенность, что сейчас я умру.
Когда я в очередной раз всплываю на поверхность из пучин этого приступа и вытираю с лица пот платком, который с превеликим трудом (малейшее движение требует от меня огромного напряжения сил) вынимаю из кармана куртки, Христопулос, сам того не подозревая, помогает мне вернуться в нормальное состояние – если можно назвать «нормальным» смутное беспокойство, о котором я уже говорил и которое я разделяю со всеми «пассажирами», даже с теми, кто принадлежит к большинству.
Грек поедает свой завтрак довольно своеобразно. Я обращаю сейчас внимание на его table manners потому, что во время завтрака он освободил Мишу ее место – повинуясь ее грубому ребячливому требованию («Послушайте, вы, усатый, уходите с моего места, чур не заматывать!») – и сел на краю правой половины круга в кресло, которое занимала спутница индуса до захвата самолета. Здесь его отделяет от меня только проход между двумя половинами круга и пустующее сейчас кресло бортпроводницы. Поэтому я вижу его совсем близко и, что существеннее, ощущаю его присутствие носом, ибо на меня волнами накатывается идущий от него сильный запах пачулей, пота и табака.
Он не съедает пищу – он пожирает ее. Он не жует – он заглатывает. На безвкусный ломоть холодной бараньей ноги он набрасывается, точно голодный волк на дымящиеся внутренности задранного зайца. Он почти не пользуется ножом и вилкой. Когда ему кажется, что он управляется с едой недостаточно быстро, он заталкивает ее в рот пальцами. Он ест с такой скоростью, что щеки у него растягиваются, как у хомяка, и мне все время чудится, что большой ком пищи, который он пытается, почти не жуя, проглотить, застрянет у него сейчас в глотке. Но нет, он присоединяет к нему внушительный глоток вина, для того, очевидно, чтобы немного его размягчить, и глотает, и пища проходит, проходит, раздувая по мере своего прохождения его шею, точно кролик, которого живьем заглотал удав. В то же время Христопулос, совсем как свинья, уткнувшаяся рылом в свою похлебку, шумно сопит, ворчит, вздыхает, тщетно пытаясь подавить рвущуюся наружу отрыжку, которая упорно поднимается из глубин его утробы к губам. А губы, мягкие, жадные и ухватливые, как у лошади, ловко подцепляют еду, что и вправду делает излишним обращение к вилке. Чудо еще, что ничего пока не упало на роскошный желтый галстук, который распластан по его жирной груди. Нет, нет, все разом проглатывается и подчищается. И все то время, что Христопулос ест, он восседает, удобно устроившись в кресле, развалившись в нем в полной эйфории, его брюки туго обтянули толстый живот и огромные гениталии и, кажется, вот-вот лопнут, что заставляет его сидеть, широко растопырив ноги. Его золотисто-желтые туфли, того же тона, что и галстук, отдыхают, упершись каблуками в ковровую дорожку, и время от времени поворачиваются то вправо, то влево, а широкие ступни то и дело подрагивают, отбивая ритм прохождения пищи.
Христопулос первым управился с завтраком, и, когда бортпроводница забирает у него поднос, он закуривает длинную, черноватую и на редкость вонючую сигару, потом с довольным видом вытаскивает из внутреннего кармана пиджака пачку листков туалетной бумаги, тщательно пересчитывает их, отделяет несколько листков и протягивает Пако.
– Мсье Пако, – говорит он, зажав под усами в углу рта свою длинную коричневую сигару, – я возвращаю вам те десять тысяч швейцарских франков, которые вы мне ссудили.
– Спасибо, – говорит Пако, машинально беря протянутые ему листки, и его круглые глаза от удивления еще больше выкатываются из орбит. – В этом, пожалуй, нет необходимости. Не думаю, что Эмиль захочет играть еще одну партию. – И так как Бушуа, еще более, чем всегда, похожий на труп, не открывает глаз, Пако добавляет, понизив голос и слегка улыбнувшись: – Знаете, он не любит проигрывать. А вы его здорово обчистили. Да и меня тоже. Мы, видимо, не в ударе.
– Ну что ж, – говорит Христопулос, – тогда подведем итоги. – И, разложив в руках, точно колоду карт, оставшиеся у него листки туалетной бумаги, он говорит: – Здесь у меня расписки на восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, по которым, когда вы прибудете в первое же удобное для вас место, мне причитается получить с вас эту сумму. В швейцарских или французских франках – по вашему усмотрению.
– Как! – восклицает Пако, его лысый череп сразу же багровеет, глаза и шея наливаются кровью. – Вы требуете у меня уплаты по этим липовым векселям? Чего-чего, а наглости у вас хватает!
После паузы Блаватский говорит мстительным тоном:
– I told you so, Mr. Pacaud!
У Карамана удовлетворенный вид праведника, чья правота подтвердилась самим ходом событий, но он хранит молчание, ибо праведнику, особливо ежели он продолжатель доброй французской традиции, не пристало открыто торжествовать, когда обнаруживается его правота.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39