А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Господин Мартен выбыл неизвестном направлении», в тот день.Клодина, я уже рыдала в голос, ломала руки и молилась всему, на что только падал взгляд! То собиралась умереть, то нанять частных агентов для его розыска, то надышаться эфира… пока…– Пока что, дорогая?С облегчением вздохнув, словно добравшись после долгого плавания до суши, Анни кладёт голову мне на плечо.– Пока не обнаружила, что другой мужчина – даже не один, а многие – могут дать мне то, что я в своём полуневедении считала потерянным навсегда…К чему эти перифразы!.. Я убираю со своего плеча голову Анни, чтобы лучше её видеть. Ресницы опущены, на устах играет улыбка блаженства, как у девы, узревшей ангелов перед смертью… Но она уже снова заговорила, да с такой рвущейся из души трогательной благодарностью – «всем, всем спасибо», что я и сама разволновалась…– В тот самый день, Клодина, я наконец поняла, что такое жизнь!.. Это сад, где позволено рвать плоды, есть их или не есть, бросать всё и начинать снова… Менять – не значит изменять, поскольку на самом деле я люблю лишь себя самоё и лишь для себя желаю наслаждения… Клодина! У меня раскрылись глаза, с каким спокойствием я стала глядеть на мужчину, любого мужчину, с тех пор как мальчик, который был вторым…– Что за мальчик?– Швейцар из гостиницы в Карлсбаде. Вы бывали в Карлсбаде? Это там евреи до сих пор одеваются по-еврейски: широкий плащ топорщится от грязи, длинные, как у Христа, волосы вьются кольцами, и маленький ночной горшок на голове. А австрийцы плюются, когда проходят мимо них…– Да ну их… Лучше про швейцара…– Чудесный мальчик! – с неосознанной развязностью подхватывает Анни. – Знаете, их ведь специально отбирают. Изящный такой австриец, беленький, щепетильный – прямо идеальный слуга…Сейчас говорит незнакомая Анни – её описание точно, бесстыдно – и улыбается с видом знатока, словно смакует воспоминания. Лихорадка открытий красит мои щёки!..– …идеальный слуга, я вам говорю! Вечно переживал, что я в чём-нибудь нуждаюсь или мне недостаточно хорошо. Он заносил мне почту, утром и вечером, розовенькая такая мордашка. А однажды вечером он, держа форменную фуражку в руке, уважительно сообщил мне, что его на два дня заменит на этаже приятель Ганс…Она заливается смехом и падает на мои колени, она смеётся отрывисто и нервно, словно кашляет. Эге! Слишком уж долго она смеётся! Уж не истерика ли у нас?.. Нет… К счастью, прекратилось. Зовут обедать!..
Излияния – да что я говорю? – извержения Анни ошеломили меня. Мне так хотелось заглянуть «в глубины её загадочной души», вот она их и разверзла, эти глубины, как сказал бы Можи, и я в изнеможении зажмурилась! Моё отношение к Анни изменилось как-то помимо моей воли: теперь я испытываю к ней больше уважения, но она мне уже не так интересна. Я понимаю: Анни кинулась в признания очертя голову, и ей сразу стало легче, но всё же немного сержусь на неё – могла бы чуть-чуть потянуть, не выдавать так быстро все свои тайны. Или даже не за это – мне жаль, что в её откровениях нет ничего необычного, выдающегося, не похожего на секреты тысяч других женщин… Как же я винила её мужа! Трудно даже представить себе, что может случиться с женщиной, если первым мужчиной в её жизни оказался дурак… Какой-то там мелкий служка Небесного Царства, в чьём ведении находится грязная работёнка по ведомству Любви, уберёг Анни от «дурных болезней», как говаривала старушка Мели, за что ему большое спасибо. Отвага моей подруги сравнима только с её неведением: Брие Эжен Брие (1858–1932) – французский драматург, стремившийся создать «полезный» театр, освещая в мелодрамах социальные проблемы. (Здесь и далее примечания переводчиков.)

не добрался ещё до чистых душ…Любимый уверяет меня в письме, что чувствует себя хорошо:
«…Большая открытая солнечная веранда с постелями для отдыха, твой старый муж лежит запелёнутый в одеяла, горы сверкают, как слюдяные, воздух так прозрачен, что сначала каждый звук режет ухо, но потом влюбляешься в его чистоту… солнце тут обманчиво и лишено жара, оно холодное и золотистое, будто вино с горных склонов…»
Как грустно сознавать, что он всего лишь один из пациентов, такой же, как другие больные! Что за гордыня меня обуяла? И почему все дорогие моему сердцу люди должны быть особенными? Стоит им встать в один ряд с остальными, как я начинаю сердиться и на них, и на себя. И потом, мне так тяжело сохранять непринуждённость, когда я пишу Рено!.. Увы, легко мне только любить его! Слишком долго я жила рядом с ним, вместе с ним, внутри него, письма выходят неловкими, прохладными или жеманными, похожими на воспитанницу пансиона, что всё ломается и никак не садится играть вальс-каприс… Слышит хоть он меня за этими строчками или нет? Догадывается ли, как я натянута, хмура, зла? Я всегда такая, когда особенно люблю его. Его отсутствие, мой переезд в Казамену отстранили меня от нашего прошлого, и я чувствую себя одинокой, хоть Анни всегда рядом, страшно одинокой…Не знаю, есть ли вообще на свете женщина более одинокая, чем я, несмотря на Рено, из-за Рено? Или, может быть, это обычный, вполне естественный удел всякого, кто отдал себя без остатка, раз и навсегда?Женская дружба мне неведома – Анни не больше чем милая приятельница… Одно лишь воспоминание, скверное и сладкое, жжёт нас обоих, один розово-чёрный цветок в кровь ранит нас шипами: Рези… Ни Рено, ни я, мы никогда больше не вспоминаем о ней. В душе каждого из нас остался страх, стыд, глухая ревность, тщеславие от того, что он заставил страдать другого, и тайное удовлетворение от точно нанесённого и удачно отпарированного удара… Так чего же ещё? Какое дело мне до тех, кто зовёт меня своей подругой? Рено нет рядом, остаётся замкнуться в себе, и я скрываюсь в собственном сердце, чувствуя себя от этого ещё более одинокой: его пронизали глубокие корни деревьев, оно поросло густой остролистой травой – то вдруг выскользнет из неё уж, живой и подвижный, словно только что появившееся на свет, не успевшее расправить усики насекомое, – кожа переливается, как ручеёк между корней, – то вдруг забьёт родник, пшеница выбросит колосок или дикая роза – бутон…Сумею ли я, когда исчезнет смысл жизни по имени Рено, сумею ли найти опору в себе самой, смогу ли сделать одиночество – оно всегда действовало на меня как тонизирующее, пьянящее и опасное зелье – той горькой и сбрасывающей груз лет силой, которая сохранит мою почерневшую и помертвевшую душу?Я родилась в одиночестве, росла без матери, без братьев и сестёр, со взбалмошным отцом – мне ещё и самой приходилось за ним присматривать, – и никогда не имела друзей. Может быть, эта нравственная изоляция и сделала меня такой: в меру весела, в меру грустна, вспыхиваю от ерунды и так же мгновенно гасну, не добра, не зла, в общем-то, необщительна, ближе к животным, чем к людям?.. Отвага – о да! Физическая отвага у меня есть – умение ничего не бояться, – спокойная уверенность в том, что нервы меня не подведут, что я совладаю с чувствами. Честность… пожалуй – только рядится она продажной девкой. Жалость – только не к несчастным созданиям вроде меня – они часто сами выбирают страдания, да и вообще, разве можно кого-то жалеть, когда ты влюблена?.. «Влюблена» – что за жалкое слово для такого чувства!.. «Пропитана насквозь» – вот это уже ближе… Да, именно пропитана насквозь, от поверхности тела до глубины души, любовь так бесповоротно проникла в каждую мою клетку, что, окрась она мне кожу и волосы в другой цвет, я бы не удивилась.
Что за чудо здешние звери – старый приятель Тоби-Пёс и недавно объявившаяся царица Перонель.С Тоби мы знакомы сто лет, глубокое знание человеческой натуры подсказывает ему, что настоящая хозяйка здесь я: Анни он рассматривает как бесплатное приложение. В свои пять лет он сохранил в душе детскую наивность, для него всё чисто, даже ложь. Сердце бульдога-сердечника каждую минуту готово разорваться, однако не рвётся. Тоби таинственно вздыхает, как его названая сестрица жаба, с таким же сплюснутым носом, с такими же красивыми глазами, а когда летит запыхавшись, в мыле, на своих «кривульках», перепачканных пылью, всегда предусмотрительно сделает крюк, если заметит на дорожке вооружённого святошу богомола!Перонель, напротив, чужда всякого страха. В дом она попала на излечение – Анни нашла её в траве умирающей от голода, шуба у неё скромного серого цвета, но отменного качества короткий, как бархат, шелковистый ворс тает под рукой и отливает на солнце серебром. Ничего общего с расфуфыренными сомнительными иностранцами, к примеру с пёстрыми, как попугаи, португалками. Две чёрные полоски вокруг шеи, по три браслета на передних лапах, крепкий хвост, изысканная форма головы и удивительной красоты изумрудные глаза – они смотрят на вас в упор, нахально и ласково, уголки приподняты и словно подведены; если Перонель рассердится, её не заставит отступить ни сам Бог-Отец, ни даже я. Она мурлычет, лижется, кусается, выпускает когти, и весь дом пляшет под её дудку. Как-то недавно Анни сказала про неё:– Перонель похожа на мою золовку Марту, только симпатичней.Перонель непоседлива и шумна, Казамена всегда наполнена её голубиным воркованием или пронзительным мяуканьем. Когда загораются лампы, она шалеет от восторга, рвёт газеты, таскает клубки, потом, видно, напяливает незримые сапоги-скороходы и принимается по-жеребячьи носиться галопом по комнате, прыгает на стол и тут же становится кроткой, как овечка, трётся крепким лбом о наши подбородки, лижет щёку Анни шершавым, как зубная щётка, языком, а моей головой пользуется как ступенькой, чтобы запрыгнуть на камин.Она любит меня, а я не могу забыть свою Фаншетту… у белоснежной бедняжки Фаншетты была чудесная душа современной провинциалки, ко всему на свете она относилась исключительно добросовестно! Спала богатырским сном, любила погулять, ела с аппетитом, добычу могла выслеживать часами. И всего-то ничего – подумаешь, куриная косточка, может, чуть острее других, – а хватило: золотисто-зелёные глаза налились кровью, когти беспомощно царапнули воздух, разодрали белое раздувшееся, как у голубя, горло – и Фаншетты не стало!.. В прошлом остались папа, Фаншетта и Мели – я обогнала их и пошла дальше, правда, ушла не слишком далеко…Незадолго до того, как оставить меня. Мели вдруг резко сдала, на неё, как на святую Литвинну, навалились все мыслимые и немыслимые хвори: спину согнул ревматизм, ноги отекли, она оглохла, ослепла, что-то там ещё, так что, узнав о её смерти, все с облегчением вздохнули: «Отмучилась!»Мой великолепный батюшка, мой отец с трёхцветной бородой, окончил дни свои среди книг, бах!.. и клюнул носом, может, по рассеянности – ему ничего не стоило забыть пообедать или завязать галстук. Мне трудно было смириться с его смертью, ещё несколько дней его красивый, так звучно ругавшийся голос эхом разносился по дому, и я всё бродила из помещения в помещение, как та упрямая собака – знает, что хозяин уехал, но всё же проверяет, открывая мордой двери, каждую комнату: «Здесь нет. Может быть, в соседней? Тоже нет. Тогда, наверное, он вошёл в ту, первую, пока я искала в этой. Надо посмотреть ещё раз…»
Одно за другим приходят письма от Рено, а дни всё короче и короче. Мой дорогой в конце концов приобрёл трогательную привычку всех больных, которым обеспечен заботливый уход, проявлять запоздало повышенное внимание к своим внутренним органам: они вдруг открывают для себя, что у них есть печень, желудок, и увлекаются определениями, которые абсолютно ни о чём не говорят. В письмах то и дело проскальзывают специальные термины, теперь уже он употребляет их без всякой иронии, даже с некоторым пафосом, свойственным обычно студентам-медикам. Самым тревожным событием стало для него ежедневное взвешивание, а имя некоего Кушру, неврастеника с редким диагнозом, санаторской знаменитости, на четырёх страницах встречается трижды… Нет, не такая уж я злая, но всё же… оставили бы нас наедине с этим самым Кушру минут на пятнадцать – он бы у меня узнал, как лечится острая неврастения!..Пришло письмо – очень смешное – от Марселя. Клянчит, как всегда, но на этот раз так много, что я даже не сержусь. Три тысячи франков! Видно, мальчик ударился головкой. Три тысячи – за что? За физиономию притомившейся девки? Сто франков в зубы, пять-шесть любезно-ироничных строчек – и моя совесть мачехи снова спокойна.
Анни снова молчит: кажется, она уже стесняется своего вчерашнего приступа откровенности. Она бесшумно бродит вокруг меня с сокрушённым видом, как кошка, разбившая вазу…Сегодня утром я увидела её, зябкую со сна, на крыльце с расходившимися ступенями – они качаются под ногами, как плохо положенные камни, по которым переходят вброд ручей… Только что пробило семь, я выбралась из лабиринта: вся мокрая от росы, из носа течёт, пальцы окоченели, на руке корзинка. Октябрьское утро опьяняюще пахло туманом, дымком костра и палым листом. Френуа посуровел: сквозь траву сильнее стали выпирать голые валуны, он порыжел от солнца и холодов… Ржавый рассвет поднял меня с постели и потащил к осиному гнезду – я давно наблюдала за тем, как осы впадают в оцепенение…– Хотите орешек, Анни?Из голубого, как её глаза, пеньюара выныривает рука… Коса висит вдоль спины, от холода и призрачного утреннего света она стала ещё больше похожа на больного арабчонка… Я отвожу её руку:– Глупая, вы хоть сначала посмотрите, что берёте!Она непонимающе склоняется над плетёнкой, в которой кишит что-то зернистое, жёлто-чёрное, с перламутровым отливом… Я набрала полную корзину этой осиной массы с отвратительным запахом воска и принесла, чтобы сжечь в печке… Анни смотрит спокойно, хоть и с опаской, и прячет руки за спину…– Зачем вы так рано вскочили, детка?Она поднимает тяжёлые веки с густыми ресницами – они припухли то ли со сна, то ли от бессонницы.– Принесли телеграмму, Клодина, а вас в спальне не оказалось. Вот я и пошла вас искать…– Телеграмму?..Рено? Что с ним? Да что же! Проклятый синий листок не хочет разворачиваться!.. Я склоняюсь над несколькими строчками без запятых и точек, как только что Анни над корзиной с осами…Анни бьёт озноб от холода и от волнения.– Что там? Клодина, говорите!Я с дурацким видом протягиваю ей телеграмму: «Можно мне приехать? Я совсем потерял голову. Марсель». Моё облегчение прорывается наружу возмущёнными насмешками.– Это уж слишком! Нет, вы только подумайте! Был бы тут его отец! Ну погоди, сейчас я тебе отвечу – коротко и ясно!Анни – сама осторожность или само безразличие – молчит, я яростно ворошу ореховым прутом мёртвых ос…– Что вы собираетесь делать, Клодина? – спрашивает она наконец.– Сообщу Рено, чёрт возьми!.. То есть…Нет, Рено трогать нельзя, можно нарушить тонкую скорлупку его покоя, вызвать обострение, замедлить выздоровление, отдалить, пусть хоть на час, тот миг, когда он примет меня, ослабевшую в одночасье, в свои опять молодые объятья…– Анни, скажите сами, ну что мне делать?Она напускает на себя понимающий вид и даёт совет на все случаи жизни:– Дорогая, пусть приедет, а там будет видно…Я всё никак не успокоюсь. Марсель явится сюда! В Париже я ещё как-то могу его переносить, я снисходительна к его порокам, хитрости и несвойственной мужчинам мелочности. По сути, с тех пор как я знаю Марселя, он всё тот же: его жизнь подвержена периодическим изменениям – я бы сравнила их с фазами луны, – он то взвинчен, то подавлен, но приходит срок, и он снова становится самим собой. Для нас с Рено Марсель – восемнадцатилетний мальчишка с дурными наклонностями, а между тем, если я не разучилась считать, на следующий год и ему, и мне стукнет двадцать семь!.. Жизнь его весьма однообразна, как у какого-нибудь маньяка, чиновника или уличной девки – впрочем, на девку он больше похож. Зевнёт, вяло и раздражённо, втянув живот и раскинув руки, и простонет: «Ужас, какая скука! Никого на сегодня нет». От него часто можно услышать, что в таком-то мюзик-холле самый «выигрышный» зал, или что «шикарный англичанин в этом сезоне не выступает», или «такой-то, мальчик что надо, стал крутить динамо». Он часами талдычил мне про ужасные методики, применяемые в Институте косметики: «Меньше чем с двумя луидорами, дорогая моя, туда и соваться нечего, а кремы просто убийственны для кожи». Он будет до бесконечности рассказывать вам про отвар айвы, чистый ланолин, с увлечением беседовать о софийской воде, растворе росного ладана или розовой воде, он пьёт только простоквашу и регулярно делает массаж нижних век. Затерзает вопросами Каллиопа ван Лангендонка, допытываясь у бесподобного красавца, «что хорошо для кожи», «что плохо для кожи»… Потом вдруг пропадёт недели на три, вернётся опустошённый, бледно-розовый, как вьюнок, лихорадочно-возбуждённый – говорить толком не может, едва отвечает на вопросы. Бросит мне на лету одну-две фразы на понятном лишь нам языке, не в силах скрывать правду и не стесняясь её:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15