А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

"Мы не допустим групповщины и фракционности в нашей монолитной партии! Мы будем насмерть стоять за дело Ленина, за дело нашей партии!" Здесь он косвенно уничтожит Троцкого. Уничтожит по самому главному счету. Он напомнит в двадцатый раз о всех прошлых ошибках Троцкого и в сотый раз скажет: "Никому никогда не позволим вносить в наши ряды раскол". А каков второй слой его позиции? Как это ни странно, казалось бы, полное отрицание всего того, что он говорил раньше. Подчеркиваю, казалось бы… Он будет говорить о выдающихся заслугах Троцкого. Он напомнит о том, что Троцкий был организатором Октябрьского переворота. О том, как ценил Льва Давидовича Ленин. О том, как он громил врагов, будучи народным комиссаром обороны. Он будет убеждать ленинградцев выбросить из своей резолюции пункт об исключении Троцкого из партии. И это будет необыкновенный ход с точки зрения предвидения реакции всех членов ЦК. Нет, Сталин не выступил против Ленинградского губкома. Напротив, он поддержал Зиновьева. Как же иначе.
Сталин тем и отличался от многих, что всегда сдерживал свое слово. Он ведь сам дал ход этому делу. Потому и выступил на этом заседании:
— Я поддерживаю ленинградских товарищей. Питерцы, как всегда, дают нам пример настоящего партийного ленинского подхода к делу, но мне кажется, что мнение многих товарищей ЦК (заметьте, не его, Сталина, мнение, а мнение ЦК склоняется к тому, чтобы все-таки изъять пункт об исключении товарища Троцкого из партии.
И что же? Сталину удается убедить ЦК, удается убедить и ленинградцев: Троцкий должен быть в партии. Должен быть в Политбюро. И не кто иной, как сам Троцкий, пожмет ему руку после всей этой операции и скажет ему мрачно:
— Спасибо тебе, Коба.
— Я всегда буду на твоей стороне, Лев Давидович, — ответит ему Сталин. — Хотелось бы с тобой поподробнее поговорить обо всем, да вот видишь, завален кучей бумаг. Это вам, теоретикам, можно в кабинетной тишине оттачивать перья, а мы, маленькие люди, коптим в конторах. Кому-то и черновую работу надо делать, ничего не поделаешь…
И Зиновьеву с Каменевым скажет Сталин:
— Ну что же, думаю, что это наше заседание прошло неплохо. Нам надо учиться ленинской гибкости в борьбе с любыми нюансами оппозиционерства. Оппозиционерство — опасная штука. Можно и нехотя скатиться в него. Сейчас исключить Троцкого из партии — значит допустить тактическую ошибку, значит дать повод скатиться в сторону оппозиционерства…
— Может быть, ты прав, Коба, именно сейчас и не следовало исключать Троцкого, но, полагаю, к этому вопросу нам надо вернуться…
— Я не уверен, хотя вам виднее… Впрочем, пусть Политбюро решает…
И снова Сталин как бы в стороне, потому что именно Каменев через некоторое время вместе с ленинградцами поставит на Политбюро вопрос о немедленном исключении Троцкого из партии.
Снова Сталин на этом заседании будет защищать Троцкого, однако он согласится с решением о снятии Троцкого с поста наркома обороны. И это была главная его цель — отстранить лидера от военных дел. Лишить столь ответственного поста. И он на этом заседании вновь заговорит так же двухслойно, так же открыто, главное, демократично, принципиально, как мог говорить только он:
— Лев Давыдович Троцкий — выдающийся теоретик и деятель нашей партии, и мы никому не позволим порочить его доброе имя. У партии сложился правильный стиль бережного отношения к людям. Центральный Комитет партии в свое время всесторонне уже рассматривал вопрос об исключении товарища Троцкого из партии и в своем большинстве признал, что стремление исключить товарища Троцкого из партии носит явно оппозиционерский характер…
Здесь Сталин совершает поистине тройной кульбит: поддерживая будто бы Ленинградский губком, он тут же говорит о том, что деятельность Каменева и Зиновьева все же носит оппозиционерский характер, а с оппозицией надо вести беспощаднейшую борьбу. Снова как бы походя намечен контур будущих гражданских войн, когда место Троцкого займут и Каменев, и Зиновьев, и все ленинградцы. Но пока Сталин будет решительно поддерживать будущих оппозиционеров, будущих "врагов народа", английских, японских, китайских "шпионов". Он будет говорить:
— Нельзя не согласиться с принципиальной критикой товарищей Каменева и Зиновьева, решительно осудивших фракционерство товарища Троцкого. Товарищи Каменев и Зиновьев дают нам пример самого беспощадного и самого решительного отношения ко всяческим мелкобуржуазным проявлениям в рядах нашей партии. Но Политбюро не может согласиться с товарищами Каменевым и Зиновьевым в вопросе исключения товарища Троцкого из нашей партии. Политика отсечения чревата большими опасностями для партии. Кровопускание — не метод решения противоречий в нашей партии. Политбюро вынесло уже достаточно серьезное наказание товарищу Троцкому, освободив его с поста наркомвоена.
И снова Троцкий пожмет руку Сталину, снова его поблагодарит за участие. На сей раз поблагодарит, скрипя зубами, ибо главный гнев его направлен против Каменева, по чьей инициативе и был поднят вопрос о его исключении из партии. С Каменевым, как и с сестрой своей Ольгой Давыдовной, женой Каменева, он оборвал теперь всяческие отношения — предатели, трусы, подлецы, их Коба околпачил, они в рот ему заглядывают. Это все начинает понимать Троцкий, а ничего сделать не может: он смят.
И снова Сталин встретится с Каменевым и Зиновьевым, скажет им:
— Я понимаю, как вам трудно было в этой ситуации, особенно Льву Борисовичу, но я по-другому не мог поступить. Поймите меня правильно. Троцкий — выдающийся человек. Его капризы, себялюбие, детский эгоизм — производные его социального происхождения. Поймите мою слабость к нему: не могу не ценить его талант. Нам надо учиться, согласитесь с этим, не просто терпению, а долготерпению. У нас еще все впереди. Посмотрим, как он теперь поведет себя…
И снова Сталин дает некий контур дальнейшей борьбы: как он поведет себя — что это значит? А как, собственно, может повести себя талантливый человек, растоптанный и выброшенный за пределы своей главной жизненной цели? Ясное дело: Троцкий будет либо бездействовать во вред себе, поскольку, будучи выброшенным из сферы руководства, он станет лишним у штурвала власти. А раз лишний, значит, будет мешать, значит, можно будет обвинить во враждебных действиях, в злоумыслии. Сталин не забывает и своей легенды. Говорит Каменеву:
— И все же надо постараться сделать все, чтобы помочь Льву Давыдовичу быть с нами…
Этот лейтмотив будет развит Сталиным на Четырнадцатом съезде партии, когда он в открытую расскажет всем о своей заботливости, когда он решительно осудит будущих оппозиционеров за то, что они были невнимательны к Троцкому, за то, что они жаждали крови. Он скажет на съезде:
— Мы не согласились с товарищами Зиновьевым и Каменевым потому, что знали, что политика отсечения чревата большими опасностями для партии, что метод отсечения, метод пускания крови — а они требовали крови — опасен, заразителен: сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего — что же у нас останется в партии?
Это говорилось Сталиным на одиннадцатом вечернем заседании Четырнадцатого съезда партии 23 декабря 1925 года. Еще один этаж был пристроен к величественному зданию сталинской легенды о беспредельной его большевистской принципиальности, любовной заботе о кадрах, душевной щедрости.
Последующие два года на Сталина будут нажимать члены Политбюро: пора исключать Троцкого. Нет больше терпения!
И только на ноябрьском Пленуме ЦК 1927 года Сталин предельно деликатно доложит, что вынужден согласиться с большинством членов ЦК — исключить Троцкого из партии. Сталин был спокоен и будто бы даже огорчен. А Троцкий? Он как с цепи сорвался: "Вы — группа бездарных бюрократов. Если встанет вопрос о судьбе Советской страны, если произойдет война, вы будете совершенно бессильны организовать оборону страны и добиться победы. Тогда, когда враг будет в ста километрах от Москвы, мы сделаем то, что сделал в свое время Клемансо, — мы свергнем бездарное правительство; но с той разницей, что Клемансо удовлетворился взятием власти, а мы, кроме того, расстреляем эту тупую банду ничтожных бюрократов, предавших революцию. Да, мы это сделаем. Вы тоже хотели бы расстрелять нас, но вы не смеете. А мы посмеем, так как это будет совершенно необходимым условием победы".
Сталин поспешно закрыл заседание Пленума. Троцкий остался в одиночестве.
21
Утром ко мне подошел дежурный Разводов:
— Тебя к Ереме вызывают. И Заруба там. Баруха к тебе вроде приехала, жена. Личку собираются дать.
— Чепуха какая-то, — ответил я. — Разыгрываешь?
По тому, как Разводов услужливо поклялся, я понял: правда. Я не сказал Разводову, что у меня нет жены, развелся еще пять лет назад. Когда моя бывшая жена узнала, что меня загребли (она тоже давала свидетельские показания), она сказала мне: "Видишь, вовремя мы развелись". Детей у нас не было, развод прошел мирно, я оставил ей квартиру и все нажитое нами барахло. Уходя из дома, взял с собой восемьдесят третий том "Литературного наследства", посвященный неизданному Достоевскому. Помахал ей ручкой, она даже не встала с тахты. Нет, она не могла приехать. Кто же?!
У меня все осело внутри, когда подполковник Еремин, зам начальника колонии по режиму, сказал мне:
— Мы идем на нарушение, и, не скрою от вас, по двум причинам. Во-первых, начальник колонии товарищ Заруба за вас ходатайствует, а во-вторых, лично к нам обратился главный редактор журнала "Новый путь" Шулейкин. Вы, оказывается, знакомы?
Я пожал плечами. Еремин ушел.
Я остался наедине с Зарубой.
— Я от вас не в восторге, — сказал Заруба, — но сделаю для вас все необходимое, если вы действительно решили вступить в брак с Любой Колесовой. Я побеседовал с девушкой, она производит самое наилучшее впечатление. Сумеете ли вы оценить ее чувства, ее поступок?
Я молчал. Внутри у меня что-то разгоралось. Мне было немножко стыдно. Я не считал себя старым человеком, но я был все же вдвое старше Любы. Я ему не сказал, что я ее не звал: зачем же подводить Любу. Я не знал лагерных порядков, кому положено приезжать: жене, невесте, сестрам или братьям. Я знал, что заключенным, которые вели себя хорошо, положено было свидание. Я видел этот счастливый барак свиданий, именуемый личкой. Я направился к вахте. От вахты прямой ход через систему электронных дверей на волю, а рядом, направо, эта самая личка. Меня встретил шнырь лички. Так звали дневального дома свиданий — должность богатая и сытная.
— Степнов? — спросил он у меня.
Я кивнул. Ко мне подошли дежурный помощник и прапорщик.
Я не обратил на них внимания. Они делали свое дело: что-то отмечали, что-то писали. Я прислушался к себе, к своему состоянию: должно быть, я был счастлив и вместе с тем подавлен. Я всегда себя ощущал плохо в скверной одежде. А здесь я попросту был запущен. Моя роба была грязной, мое белье выглядело ужасно. Носки и ботинки дырявы. Мне лень было штопать носки, стирать одежду, бриться и причесываться. Помощник дежурного мне что-то говорит, талдычит о какой-то важной морали, которая накладывает и на всю колонию, и на меня, и на весь коллектив большую ответственность. А я молчал. Собственно, то, как я себя вел, было штампом поведения заключенного. Всегда лучше молчать, когда говорит гражданин начальник. Молчать и изредка кивать головой. И думать о своем. Так лучше. Начальство любит, когда заключенный не разговаривает, а будто впитывает в себя речи вышестоящих.
— Вам положено двое суток. Ключ от комнаты получите у дневального Шурова. — Шуров кивнул головой.
Я боялся первой встречи. Первого взгляда. Первых слов. Я увидел Любу издали, она была в шерстяном вязаном пальто (сама связала) и в серой пуховой шапочке. Рядом с нею стояла большая сиреневая сумка. Мои ноги в огромных рабочих ботинках точно онемели. Я наблюдал, однако, за тем, как у ограды собралась толпа заключенных, чтобы поглядеть на мою жену или невесту: слух уже разнесся по отряду. Был выходной день, и все были в колонии. На крыльцо вышел Заруба. Он мгновенно оценил ситуацию и крикнул:
— Ну чего уставились? Марш по своим делам.
Люба, должно быть, тоже оценила ситуацию, это произошло, собственно, мгновенно, как только она увидела меня, поначалу, должно быть, не узнала: весь мой облик преобразился, говорила она потом, но как только до ее сознания дошло, что это я, она бросилась ко мне, обняла, я минуты две не мог ее от себя отцепить. Она плакала. И причитала: "Что же они с вами сделали". Она говорила мне "вы", и я ей тоже говорил "вы". Мне сразу стало необыкновенно хорошо. Она была легка как пушинка. Я ощущал сквозь неплотную одежду ее ребрышки, и это было необыкновенно приятно. Краешком глаз я видел ее малиновую смуглую щеку, а по моим рукам текли, ее слезы. Я понимал, что мне надо побыстрее уйти от посторонних глаз, я легонечко пытался отстегнуть от себя мою гостью, но не мог: она точно боялась меня потерять, будто вымерзла вся до этого, а теперь согревалась душой.
Когда мы вошли в отведенную нам комнату, Люба сказала:
— Я приготовила вам первые слова: если вам неприятно будет меня видеть, я уеду.
И вот тогда необыкновенный прилив нежности подступил ко мне. Я сказал:
— Люба, я никогда в жизни не любил. Никогда. А сегодня я испытал…
— Не надо торопиться, — перебила она меня. — Если я чуть-чуть хотя бы смогу вам помочь, я буду счастлива, я за этим, и только за этим ехала сюда…
Новый прилив чувств растопил мое нутро. Я опустил голову, и она стала гладить мои волосы. Теперь я плакал. Плакал неслышно. Слезы были горячими, они сами лились из глаз. Я обнял ее колени и потихоньку успокоился. Моя гнусная привычка все подвергать анализу и здесь сработала: я ощутил, что обрел в душе новое состояние. Вдруг в одно мгновение я понял, что и жил, и думал раньше не так, что был скверным человеком, что моя душа носилась где-то в другом месте и только теперь прилетела ко мне. И в ней, моей душе, вдруг поселилась любовь, которая окрасила весь мир необыкновенным светом. И Багамюка, и Зарубу, и Никольского, и тех, кто жил теперь на свободе, — всех я увидел вдруг в освещении моего нового света. Этот свет будто струился из моей души, согревал меня, и я это понял, в нем, в моем свете, вдруг оказалась Люба. Нет, она ехала не за чем-то другим, а именно за этим моим светом. Женщины более, чем кто-либо, чувствуют истинное. Они никогда не упустят своего, если однажды прикоснулись к тому, что может захватить их душу. Когда я поднял глаза, увидел сияющие глаза Любы.
— Я так счастлива. Так счастлива, — говорила она. — Я теперь поняла, зачем ехала к вам. Я ехала за этим счастьем. Я, наверное, ужасная эгоистка. Думаю только о себе. А мне говорили, что вам не разрешают не бриться. Я привезла вам книги и картиночки, о которых вы рассказывали там, в Ленинграде.
Она, я знал это, не была разговорчивой. Точнее, она любила поговорить только с теми, кто ей близок душой, есть такая категория молчунов-говорунов. В двадцати случаях они молчат, а только в одном их не остановишь. А ей нужно было просто скрыться, спрятаться за своими разговорчиками. Комнатка была небольшой: стол, две кровати, зеркало на стене, шкаф. Была еще и кухня, туалет и даже ванная. В зеркале я видел плечо Любы, кисть руки. Она была в синем свитере со съемным воротником. Она сняла воротник, и я увидел в зеркале белую шею и овал лица. Он был так нежен, так необычен в этой моей кромешной жизни, что меня сдавило всего изнутри, холодом пробрало. "Что же делать?" — такого рода мысли пронеслись в моей голове, и она тут же сказала:
— Вы меня должны простить. У меня не было другого выхода. Я сказала, что я жена, что мы не успели оформить брак. Вы сердитесь?
Я молчал.
— И я должна еще вам сказать, как мне удалось попасть к вам. Рассказала я о нашем горе Гертруде, и она посоветовала: надо найти человека, который смог бы помочь. Стали думать. Нашли какого-то старика депутата, но он потребовал, чтобы я пришла к нему с родителями. Потом я обратилась в местную нашу газету, но они только руками развели. А тут вдруг случилось такое, что вы и предположить не сможете. Представьте себе, иду в университет, а на пороге стоит ваш разлюбезный Максимов. Тот самый, который сватался тогда. Я сразу вспомнила, что он работает в милицейском журнале. Я вцепилась в него: "Помогите!" Я ему сказала, что вышла за вас замуж, но брак не успели оформить…
— Вот так сразу взяла и сказала? — спросил я.
Люба опустила глаза. На щеке заблестела крупная слеза.
— Он приехал сделать мне предложение. Опять говорил, что я похожа на его мать, и разную ерунду. Но когда я его стала умолять мне, то есть нам, помочь, он повел себя достойно. Отдал мне цветы и сказал, что нас с тобой поздравляет. Дал свой телефон, просил позвонить через неделю и ушел. А когда я позвонила через неделю, он сказал, что я могу ехать в вашу колонию и там обратиться к подполковнику Еремину, с которым он уже говорил на достаточно высоком уровне…
Я взял ее руки, прижал их к щеке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68