А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Только этими причинами я могу объяснить фактическое отсутствие какого бы то ни было прокурорского надзора за этими делами и отсутствие протестов на действия НКВД в правительство". То есть, проще говоря, беззаконие поощрялось, поскольку беззаконие — это то, на чем держится группа, клан, секта. Сталин знал об этих групповых и клановых образованиях, заботился о том, чтобы принципы групповой жизни, групповых сцеплений и групповой разобщенности были внедрены повсюду, для этого, собственно, и отработан был им эталонный вариант своей группы. В этой отработке он преуспел, и в этом, может быть, и была его историческая роль и новизна исторической миссии.
Будучи типично групповым, а точнее, фракционным человеком, не мыслящим себя вне группы, которая была для него и кормилицей-матерью, и верной помощницей, и средством борьбы с другими группами, Сталин все усилия своих единоверцев направлял на сплочение вокруг его личности, на борьбу с противниками. Он не рассчитывал на борьбу как на одноразовый акт. Он и своих помощников учил долготерпению. Учил тактике длительной осады и длительного выжидания.
Он говорил:
— Времена кавалерийских наскоков прошли. Теперь выиграет тот, кто сколотит мощное партийное ядро, которое опояшет себя мощным валом аналогичных партийных ядер, состоящих из сторонников на местах. Мы выиграем только в том случае, если сумеем победить все существующие и даже еще не существующие группировки. Группировки, которые еще только в зародыше.
Проблема группировок становится для Сталина проблемой номер один. По этому вопросу он блокируется со своими противниками: в декабре 1924 года была создана подкомиссия при ЦК партии из трех членов: Троцкий, Сталин, Каменев.
— Мы с Каменевым решительно ставили вопрос о запрещении группировок, — говорил Сталин на XIII съезде партии в заключительном слове. — Троцкий ультимативно протестовал против запрещения группировок.
Здесь же Сталин вновь развивает идею о необходимости чистки партии. Ссылается на Ленина, который учил, что партия должна постоянно освобождаться от шатких элементов.
На Восемнадцатом съезде он доложит, что удалось изгнать из партии за сравнительно короткий промежуток времени 270 тысяч человек.
На этом же съезде от расскажет и о том железном единстве, которое возникло и в партии, и во всем народе после расстрела "врагов народа". Он поставит единство в прямую зависимость от террора и репрессий. Он скажет:
— В 1937 году были приговорены к расстрелу Тухачевский, Якир, Уборевич и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховный Совет СССР. Выборы дали советской власти 98,6 процента всех участников голосования. В начале 1938 года были приговорены к расстрелу Розенгольц, Рыков и Бухарин и другие изверги. После этого состоялись выборы в Верховные Советы союзных республик. Выборы дали советской власти 99,4 процента всех участников голосования… Очищение советских организаций от шпионов, убийц, вредителей должно было привести и действительно привело к дальнейшему укреплению этих организаций…
Итак, уничтожены все возможные и невозможные группировки. Теперь Сталин выдвигает новую задачу. Он впервые выдвигает идею: "Чего не сделали Маркс, Энгельс, Ленин, должны сделать ученики…" Впервые открыто говорится о том, что учение Маркса не догма, не нечто законченное и неприкосновенное, а творческое руководство к творческому действию. И он, Сталин, теперь впервые формулирует свои теоретические установки: о двух фазах строительства социализма. Первая завершилась сталинской конституцией, написанной, как известно, расстрелянным Бухариным, а вторая только начиналась. Но и второй этап опасен тем, что звереющее капиталистическое окружение будет пачками засылать шпионов, убийц и вредителей, которые будут создавать на территории СССР группы, а для этого надо "громить и корчевать врагов народа".
И он корчевал. Корчевал и громил. Сверху донизу. Снизу доверху. По демократическому централизму и без оного. Создавались все новые и новые карательные экспедиции, отряды, комиссии. Возникали новые процессы, новые тюрьмы, новые лагеря. Выискивались новые шпионы, убийцы, диверсанты. Баснословно разрастался бюрократический аппарат, что Сталин ставил в заслугу и себе, и всей партии в целом.
— В результате принятых мероприятий, — докладывал Сталин на XVIII съезде партии, — мы имеем теперь 11 союзных республик вместо семи, вместо 14 наркоматов СССР 34 наркомата, вместо 70 краев и областей 110 краев и областей, вместо 2559 городских и сельских районов 3815. Соответственно с этим в системе руководящих органов партии имеется теперь 11 центральных комитетов во главе с ЦК ВКП(б), 6 краевых комитетов, 104 областных комитета, 3 окружных комитета, 212 общегородских комитетов, 337 городских районных комитетов, 3479 сельских районных комитетов и 113060 первичных партийных организаций…
Здесь Сталин не все организации называет. Достаточно сказать, что в каждом районе, и сельском, и городском, созданы органы внутренних дел и органы государственной безопасности, которые следили за каждым малейшим движением любого гражданина СССР, где бы он ни был, где бы он ни работал. Эти органы "порядка" были тоже своего рода группами, организованными вооруженными группами, которые опирались на многочисленные тайные и явные группы граждан, давших согласие за определенную мзду и жизненные блага выискивать неблагонадежных и доносить на них в соответствующие инстанции.
Гигантская Россия была скручена цепями, опоясана надзором, повержена.
29
— Олени! Рогами пора упираться! — это помощник Багамюка, Серый, орет визгливым голоском. За ним бригадиры и звеньевые:
— Строиться! На развод! Строиться!
Я подсчитал: за день мы раз двадцать строимся. Строимся на работу и с работы, в столовую и из столовой, на разводы и на проверки, в баню и из бани, в клуб и из клуба, на политинформацию и с политинформации, на выполнение разовых заданий, когда всего лишь два-три человека отправляют в разные наряды, надо идти строем, так велит придуманный Зарубой Порядок.
Само по себе построение вроде бы безобидное дело, а что-то выколачивает из твоей души, вселяется в тебя что-то механическое: забота одна — не войти в ссору с отданной командой, делать вид, что ты весь подчинился, и при этом непременно сохранить себя, машинально занять место в строю, стать рядом с Квакиным, он с левой пошел, и ты — с левой, иначе заорут, на ноги наступят. Вроде бы ты и не держишь в уме, с какой ноги тебе следует наступать, а все равно нога сама адресует голове, принимает данную команду. Принимает и сама следит за тем, чтобы лишнего чего не сделать, чтобы не поторопиться.
Первая арестантская заповедь: "Не спеши!" — срок большой, он сам идет, и чем меньше ты будешь суетиться, тем он быстрее да незаметнее пройдет. Вторая заповедь — "Не бойся!" — означает: хуже ничего не будет; даже если и случится смерть, то и она, милая, будет тебе как подарок, как избавление от мук. И третья заповедь: "Не верь!" — не верь ни ближнему, ни дальнему: дальние тебя давно предали, а ближние тебя сегодня и завтра могут предать!
Первые две заповеди в меня вложились в один миг. Без трудностей. А третья стала было складываться, да не получилось. Всякий раз, когда она давала о себе знать, возникал перед глазами душистый малиновый румянец на щеках и пепельные серые глаза в слезах молили: "Не дам! Не пущу!" — "Что не дам? Кого не пущу?" — пытался я отодвинуться, уйти, чтобы не видеть ни пепельных глаз, ни малиновых щек. Она упрямо молчала и еще удобнее гнездилась в теплых укромных уголках моих надежд.
После того прекрасного вечера я два месяца не видел Любу. А потом она снова приехала, точнее, я нашел ее под розами. Мы вышли из здания и пошли неизвестно куда. Я видел, как туманились ее глаза, когда я ей рассказал о себе.
— А знаете, и в Москве открыли музей Достоевского, — сказала она вдруг. — Далеко он отсюда?
— Совсем нет, — ответил я. — Сейчас спустимся на площадь Коммуны, а там совсем рядом бывшая Божедомка, теперь улица Достоевского. О, вы знаете, там один из лучших московских памятников писателю.
Памятник действительно ее поразил больше, чем полупустой музей. Из куска мраморной глыбы восходит согбенный мыслитель в накинутой на голые плечи арестантской шинели, приподнятые к самой груди руки, и жест — не скрещенные пальцы, как на портрете Перова, а жалостливо и бережно правой рукой он держит три пальца левой руки, держит как душу, — такой сиротский жест.
Люба молчала, и я рад был, что она не сказала: "Ничего подобного не видела! Ах, как это здорово!" Она молчала, и еще сильнее заиграл малиновый румянец на ее щеках. А потом налетела стая ворон. Закружилась и закаркала. Два черных ворона сели писателю на плечи.
Мы вышли за ограду и пошли в сторону метро "Новослободская". Я взглянул на Любу. Из глаз у нее, прямо по малиновым щечкам катились слезы.
— Что с вами?
Она молчала. Я не стал расспрашивать.
В метро мы проехали одну остановку, и я глядел на ее отражение. А сидевший напротив нас мужчина в упор рассматривал меня и Любу. Рассматривал и понимающе улыбался. Мне хотелось крикнуть ему: "Не раздевай же нас так нахально, скотина!" — а он, должно быть, понимал, что я кричу, и нагло улыбался. Потом я понял, что он навеселе. Когда мы выскочили из вагона, он тоже двинул за нами. Мы встретили его и у железнодорожных касс. Нам удалось быстро купить билеты, и мы пошли в ресторан гостиницы "Ленинградская".
Я думал о своем, и она мне не мешала. Машинально мы сделали заказ, что-то съели. Я пытался острить, а Люба все молчала. Тогда я снова стал что-то угадывать, предсказывать, а того веселья, которое было раньше, в Ленинграде, уже не получалось. Потом мы снова оказались на улице и долго ходили. Неожиданно мы оказались возле дома, где жил мой приятель Максимов. Я ему позвонил, и он ответил: "Заходи!"
Если я кому и не доверял, так это Максимову. Странный это был человек. Работал он ответственным секретарем одного из журналов. Писал стихи и почему-то нигде их не печатал. Я знал его родословную и слушал ее раз десять, разумеется с фотографиями, документами, источниками. Отец его был запечатлен на знаменитой общей фотографии государственного аппарата сороковых годов, со Сталиным в центре. Отец Максимова, министр не то лесной, не то лесообрабатывающей промышленности, стоял в пятом ряду и ничем не отличался от других сорокалетних командармов мирных дел: широкое, скуластое крестьянское лицо, крепкие плечи, один или два ордена, и какая-то упрямая основательность в осанке, точно и не его через год-другой поставят к стенке, сорвут петлицы и ордена и прошьют автоматной очередью.
Максимов-старший был действительно из крестьян. А его жена, красавица Волконская, как уведомлял Максимов-младший, была на самом деле из рода декабристов Волконских. Родителей жены Максимова в тридцать седьмом тоже шпокнули, ее возлюбленный, поручик Шеломов, он же один из руководителей штаба Тухачевского, был сослан на Урал, где вскоре скоропостижно скончался и похоронен на свердловском кладбище, его могилу, как утверждал Максимов-младший, мать однажды посетила и землю с этой могилы держала при себе до конца своих дней. От матери остались совершенно восхитительные фотографии: длинные белые шали, распущенные волосы, весенний сад весь в цвету, и она в нем, фея, с ясными глазами, тонкая и веселая, точно иллюстрация к бунинским рассказам. От матери остались и книги — целое состояние: классика на русском, французском и немецком языках — золоченые переплеты, гравюры и литографии, изысканный дух прошлого века.
Люба произвела на Максимова совершенно непонятное впечатление. Он уверял, что она как две капли воды похожа на его мать. Потому тут же и были вытащены семейные альбомы:
— А вот здесь мама с Куприным. А вот здесь с Лемешевым. А хотите, я вам личную подпись Сталина покажу? — И, не дожидаясь ответа, он достал удостоверение отца, где действительно значилась, черной тушью или черными чернилами, отчетливая подпись вождя, какую я знал лишь по многим ее отпечаткам его собственных изданий. — А вот я еще один уникальный снимочек покажу.
На фотографии была запечатлена снова мать Максимова с довольно приятной женщиной.
— Это моя мама с женой Поскребышева, помощника-секретаря Сталина, знаменитого Поскребышева.
— Чем же он был знаменит? — спросил я.
— Более преданного и верного пса не знала история. Он безумно любил свою жену. И вот однажды он, как обычно, взял со стола Сталина подписанный приказ об очередном расстреле "врагов народа". Задача Поскребышева состояла в том, чтобы передавать приказы непосредственно исполнителям. Он сел в свое кресло и вдруг увидел, что в приказе только одна фамилия. И это фамилия его собственной жены. Поскребышев залился горючими слезами, стал на колени, взял этот листок с приказом в зубы и пополз к дверям Сталина. Сталин, по своему обыкновению, работал. Удивился, увидев своего преданного секретаря ползущим на коленях с листком бумаги в зубах.
"Товарищ Сталин, — сквозь слезы проговорил секретарь. — Я люблю и знаю свою жену. Она не может быть врагом народа".
"Товарищ Поскребышев, — сказал спокойно вождь мирового пролетариата. — Встаньте. Я хотел проверить вашу преданность! Я хочу знать, что вам дороже — личное или общее дело?"
Поскребышев молчал. Слезы уже не текли по его щекам.
"Вы подумайте, почему я вас об этом спрашиваю, товарищ Поскребышев. И не торопитесь с ответом. Подумайте хорошо, товарищ Поскребышев".
"Сяушаю вас, товарищ Сталин", — ответил помощник и бодро вышел из кабинета. Через три дня его жена была расстреляна.
И вскоре Сталин спросил у своего секретаря:
"Ох и забывчивы вы у меня, товарищ Поскребышев. Так и не ответили мне на вопрос, который я вам задал на прошлой неделе. Может быть, неприятности какие у вас или склероз?"
"Нет, ничего, все в порядке, товарищ Сталин. Вас я люблю больше своей жизни".
"А вот это опять неверно, — улыбнулся вождь. — Не товарища Сталина надо любить, а революцию. Первая в мире социалистическая революция нуждается в абсолютно преданных бойцах. А что касается товарища Сталина, то он такой же солдат, как и вы, и готов отдать делу революции всю свою жизнь и всю свою кровь до последней капли. Вы понимаете, для чего я это вам говорю?"
"Понимаю, товарищ Сталин".
"Нет, вы подумайте, хорошо подумайте, товарищ Поскребышев".
Максимов замолчал и обвел меня с Любой взглядом. Люба, я видел это, сжалась и не могла вымолвить слова.
— Вы понимаете, для чего Сталин так дотошно въедался в своих приближенных? — спросил у нас Максимов. И ответил:- Чтобы не было пустых мест. Чтобы не было неясного пространства в сознании человека. Чтобы все сознание было заполнено революционностью. И он сам подавал пример такой заполненности. Отказ обменять своего сына Якова на пленного генерала — это, знаете, пример не просто изуверства, это пример всем, как надо поступать с близким, если он окажется способным даже не предать революцию, а хотя бы слегка усомниться в ее силе или справедливости.
— Усомниться в справедливости, даже если очевидна ее несправедливость, — сказал я. — А как же твой отец в немилость попал? — спросил я.
— Я точно не знаю, но кое-что помню и могу связать. Вместе с отцом загремели тогда и друзья отца — Орлов и Сизов. Мне однажды удалось подслушать их разговор. Отец говорил: "Мне, чтобы выполнить план, нужно еще тысяч триста заключенных". — "Где я их возьму? — отвечал Сизов. — Мы уже хватаем без разбору, на рынках, в кинотеатрах, на площадях, берем всех, кто мало-мальски по виду крепок. В этом месяце наскребли полтораста тысяч, ты — еще триста". — "Ну тогда не выполним плана", — говорил отец. "Делаем попытку еще раз прочесать всю страну", — сказал Орлов.
А месяца через два отец снова говорил, что людей нет, что работать не с кем, что нужно еще тысяч триста. А потом его слушали на Политбюро. И там отец снова ссылался на то, что нет рабсилы. Сталин ему сказал:
"Вы подумайте, товарищ Максимов, почему у вас так получается? Подумайте, а через две недели доложите".
Через две недели у отца был микроинфаркт, а еще через две недели его, больного, арестовали.
Максимов что-то показывал, угощал, доставал какие-то банки, открывал бутылки, и в какую-то минуту вывел меня на кухню и там шепотом спросил:
— Старик, в каких ты отношениях с Любой?
— Ни в каких, — ответил я.
— Я так и понял. Старик, у меня к ней самые серьезные намерения.
— Так быстро?
— Ну серьезно, старина. Будь другом. Она — копия моей матери. А мать по ночам мне снится. Я, как она вошла, ахнул, думал — померещилось, мать из гроба встала. У тебя есть ее адрес? Откуда она?
— Из Запорожья. А учится в Ленинграде, в ЛГУ. Больше ничего не знаю. — Мне вдруг стало не по себе; какая-то чушь собачья.
Мы вошли в комнату. Люба удивленно посмотрела на нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68