А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мне казалось, какая-то смертельная усталость и слабость зарождается в могучем теле Ивана. Часами он сидел перед домом на завалинке, низко опустив голову и греясь на солнышке, и я видела, что он, изнурившись, просто не в состоянии подняться и стряхнуть с себя одурь. Стоило ли удивляться? Так происходило с ним оттого, что он не вылежал на печи, в расслабленности и набираясь сил, положенные десятилетия, вынужденный откликаться на разные суетности, которые нынешняя жизнь навязывает всем без разбора. Богатырь ли ты, хлюпик, мыслитель, поэт, созерцатель, созрел ты, нет ли - вставай и ходи! Давай, пошевеливайся! Труба зовет. То школа, то институт, то добывание хлеба насущного; семья и продолжение рода; то закрытое общество и железный занавес, то открытое и демократия без границ; то у всяких блюстителей порядка руки чешутся, если ты не занят общественно-полезным трудом, то им даже лучше, если тебе негде приложить силы и остается только отправить зубы на полку, лечь на кровать и протянуть ноги; то вода, то огонь; то дом разваливается, то жена недовольна, хнычет и жалуется... Вот судьба человека. Казалось бы, кто способен увернуться от подобных требований? А Иван, не восставая открыто, все же словно уходил в сторону, достаточно было взглянуть, как он сидел на той завалинке, отрешенный от всего, отказавшийся от всякой ответственности... Я не смела протестовать, понимая: он в ответе за нечто высшее, чего мне не дано знать. Но судьба есть судьба, и она, не принимая во внимание никакие обстоятельства, жестоко мстила Ивану за то, что не была исполнена. Сознавая, что никто не виновен в нашем бедственном положении, а на рок не очень-то замахнешься, Иван никому никогда не жаловался, и ни друзья, ни враги не знали, что мы пухнем и умираем с голоду. Богатырь гордо нес свой крест, я же была при нем.
Но лишь когда мы шли за гробом его сына Ванички, я поняла, какая огромная сила заключена в моем муже и что ей некуда уходить, кроме как вместе с ним в могилу. Он шел, высокий, статный, прекрасный, как бог, и в то же время рано поседевший, с залегшими у рта горькими складками, с безумно горящими глазами. Горе ожесточило его, но над гробом мальчика, которого он любил как никого на этом свете, он не уронил и слезинки. Все чуждо смотрели на него, считая его чуть ли не виновником преждевременной смерти крошки. Но Иван не обращал внимания на людскую глупость. Он бросил жену и ребенка и ушел ко мне, но это никак не могло быть причиной смерти Ванички, по крайней мере большей, чем болезнь, унесшая его жизнь.
Как они кривили лица, пытаясь выразить отвращение, как поджимали губы в гневе, что этот, как они полагали, распутник и негодяй, дышит одним с ними воздухом! А я гордилась им. Ветер тронул прядь волос на его большой голове, приподнял ее, и я снова и снова думала о том, как он красив в этой игре солнечных лучей и воздуха, как он величав в своем горе. Я знала его как ученого, поэта, сказителя, как человека, обращенного к сокровеннейшим тайнам мира, он и вышагивал, как подобает истинному исполину духа, отнюдь не заламывая рук и не шмыгая носом, но в том шествии я узнала его и с другой стороны. В какой-то момент он повернул ко мне лицо, я думала ободряюще кивнуть ему, но запнулась, прочитав в его глазах страшную решимость и сообразив, что он проклял Бога. Я приблизилась к нему, незаметно сжала его руку и прошептала:
- Милый, что ты... Неужели? Я прошу тебя, не надо!
Но он не принял мой протест и окончательно протянул нить своей жизни между разведенными лезвиями ножниц, которыми судьба вершит последний суд. Он встал меж двух огней: с одной стороны, невозможность исполнить волю этой самой судьбы, с другой - отказ от Бога, единственного, кто мог оказать ему реальную помощь. Такая ситуация не могла его не убить. Неведомые силы по кускам растаскивали, разворовывали его жизнь.
В ту ночь, когда он умер, я, почувствовав его смерть, встала в белой ночной рубашке, босая и с распущенными волосами, раздела его, обмыла и, прежде чем одеть во все чистое, приготовленное как раз к такому случаю, разделась сама догола и легла рядом с ним. Накануне нас, как злостных неплательщиков, лишили электричества, и то, о чем я рассказываю, происходило при неверном и малом свете свечи, которая стояла в изголовье кровати. Иван был необыкновенно красив и спокоен, и я, обнимая его и утрачивая, не плакала, а любовалась им. Пламя свечи замерло, а свет лег над нашими головами как прозрачная крыша. Я вдруг заметила, что он стал гуще и как-то расширился, захватывая и облекая собой комнату. В следующее мгновение он уже спадал как роса, но за ним теперь стояла массивность, и я видела, что он влажно и серебристо скатывается с мощных и угрюмых сводов и мы с умершим мужем находимся посреди пещеры, на ложе, лишь отдаленно смахивающем на наше супружеское ложе. И в этом странном мире я продолжала обнимать и целовать умершего, поскольку у меня не было ни другого спутника, ни другого защитника. Иван повернул ко мне бледное, в своем преображении особенно красивое и ясное лицо, посмотрел на меня с ласковой улыбкой и сказал:
- Не бойся моей смерти, потому что она ограничена, как все вторичное, и за ней твоя вторая жизнь.
- Не спорю и обещаю не бояться, - ответила я. - Только больше всего мне по душе, что ты снова жив и я могу обнимать и целовать тебя, как прежде.
- Я жив, но не той жизнью, которая известна тебе, - возразил он с мягкой улыбкой. - Впрочем, обнимать меня и целовать ты можешь. А теперь посмотри. - Он медленно встал и подошел к широкому отверстию, видневшемуся в дальнем конце пещеры, а я, чтобы не отстать от него и ничего не упустить, тем более драгоценное время, оставшееся нам, подбежала к нему, встала рядом и обняла его голые плечи. - Здесь начинается лабиринт, - сказал Иван, - и ты должна по нему пройти. Нет, не сейчас, но когда ты перестанешь быть со мной, ты так или иначе вступишь в него. Сейчас же только загляни, чтобы получить некоторое представление.
Я посмотрела в темноту прохода, и там что-то смутно зашевелилось, а потом близко, как бы стремясь просунуться в пещеру, где мы с Иваном стояли и были более или менее защищены, промелькнула невероятно уродливая рожа. Я испуганно отпрянула. Иван удержал меня за руку и слабо усмехнулся.
- Не сказать, чтобы там меня ждали приятные встречи, - воскликнула я.
Он согласился:
- Да, это трудный и тяжелый путь.
- Но почему не достаточно одного раза, вот просто потому, что ты снова жив и снова со мной и мы с тобой здесь и я уже повидала пещеру и лабиринт?
- Я не могу тебе этого объяснить, - сказал он, пожав плечами, - знаю только, что не достаточно. Это еще не перерождение, а лишь указание на него, даже, может быть, всего лишь на его возможность.
- Значит, я вправе отказаться?
- Если мы станем это обсуждать, разговор затянется, а у меня нет времени, - сказал Иван решительно, не терпящим возражений тоном, как он говорил со мной всегда, когда я вела себя неразумно. - Ты должна решить сразу, сейчас. И я верю, что ты не откажешься. Ведь в каком-то смысле ты будешь делать это ради меня.
Я собралась с духом и ответила:
- Я согласна.
Он тут же вернулся на ложе, лег и скрестил руки на груди, а я легла опять рядом с ним; он умер и потерян безвозвратно, я осознала это и только тогда решилась сообщить другим о его смерти.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПЛЮС-МИНУС ДЕВЯТЬ БАЛЛОВ-------- Интересная повесть, подумал Остромыслов, но некоторые детали внушают сомнения, да и пафос главной направленности, поскольку я - не знаю, как другие, я ответчик только за себя! - не позволил рассказчице сбить меня с толку, способен вызвать разве что улыбку. Она, конечно, и впрямь могла лечь в постель с ним, мертвым, с нее станется, но ни за какие коврижки не поверю во все остальное, во всю эту чертовщину.
Как, однако, удивляет и даже потрясает глубина человеческих отношений... особенно когда сам ты смотришь чуточку со стороны, приглядываешься и Бог знает что насильно вталкивает в тебя уверенность, что тебе-то подобное недоступно. Из какой бездны вдруг взглядывает человек на человека. И какая это одновременно высота! Эта женщина всю свою супружескую жизнь благоговела перед мужем, называла его не иначе как великим ученым и поэтом, словно не видя, что он прежде всего трутень, не желающий обеспечить ни себе, ни ей сколько-нибудь сносное существование. А когда он умер, она легла рядом с ним, как преданная собака рядом с могилой хозяина, и вдруг увидела в нем принца, но не того, о котором грезят простодушные и глупые девчонки, а настоящего, разве что не могла объяснить и понять, из какого королевства он пришел. Разум ниже и беспомощнее души, когда она достигает подобных высот, и чтобы хоть как-нибудь растолковать ее завидный взлет, а еще лучше сказать, чтобы хоть чем-то заполнить образовавшуюся между ними пропасть, сочиняет легенды. Так и Левшин отныне навсегда останется в наших глазах легендой, обитателем таинственной пещеры и покровителем тайных могущественных сил.
По ходу рассказа самой Клавдией освобожденный от тирании, которую она незаметно для себя создала грубоватым исканием опоры в друзьях, Остромыслов теперь свободно перемещался по комнате и имел возможность получше приглядеться к присутствующим. Многих из них он словно видел впервые. Туча так и не разразилась дождем и грозой, но по-прежнему стояла за окном, и в комнате пришлось включить свет. Разные мелкие огоньки вспыхнули в углах, разгоняя тьму, но оставляя таинственность, лишь подчеркивая атмосферу заговора. Остромыслов мысленно отметил это наличие электричества, отключение которого сыграло немалую роль в повествовании Клавдии. Следовательно, друзья, придя хоронить Левшина и столкнувшись с отвратительной нищетой, предлагающей им похоронить друга не то что не с почестями, а даже, может быть, с чрезмерной скудостью, скажем, в обычном холщовом мешке, быстро исправили положение и, горько сетуя на то, что не знали ничего раньше, вообще выправили жизнь бедной женщины, не исключено, что и навсегда. Как иначе объяснить эти весьма пышные сороковины, сияние огоньков и поведение вдовы, в котором нельзя не увидеть уверенность в завтрашнем дне? Но в той торопливой дружности, с какой они взялись за устройство ее благополучия, легко просматривается и тема тонкого, не лишенного идеологической корысти расчета. Каким-то образом с первого взгляда, хотя бы и на ту нищету, в которой прожил жизнь действительно замечательный человек и по-своему впрямь великий сказочник, они уловили неотвратимость легенды, пусть еще неизвестной и неясной им, но несомненно обязывающей их деятельно участвовать в ее сотворении. Никто и никогда не докажет Остромыслову, что это не так.
Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, наверное, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневие скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.
Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?
Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.
И вот этот человек, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и печальное лицо и вновь завел разговор об выявившейся в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38