А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Солдаты, офицеры и генералы 16-й, 19-й, 24-й, 32-й армий — живые, вышедшие из вяземского окружения, погибшие, попавшие не по своей воле в плен, все выполнили свой долг, помогли отстоять Москву.
Они дрались до последнего патрона, до последней капли крови. Дрались раненые, дрались умирающие. Они затормозили наступление двадцати восьми немецких дивизий, остановили их под Вязьмой, помогли погасить «Тайфун», пока другие армии готовились к великой победоносной битве.
Честь им и слава, как и всем тем, кто стоял под Москвой, кто отстоял столицу!

Иди, Власов, иди…
В тоскливые, однообразные дни врезались дни ужасные, немыслимые.
В Вязьме в госпиталь для военнопленных, куда перевели Лукина, привезли вскоре раненого полковника артиллерии Евгения Николаевича Мягкова.
Врач, наш, советский, осмотрел.
— У вас гангрена. Понимаете?
— Ясно, доктор.
— Необходимо ампутировать ногу.
— Высоко?
— Выше колена.
— Надо — так надо. Если не отнять — помру?
— Наверняка. Гангрена.
— А если отнимите, поживу?
— Полностью гарантий нет.
— Шанс есть? Хоть один?
— Что вы, Евгений Николаевич? Больше.
— Режьте!
— Только у нас ничего нет, никаких анестезирующих. Понимаете — ничего.
— По живому будете?
— Да.
— Режьте.
Врачи — наши, пленные, сестры — тоже наши девчата. А старшая сестра — немка, поставлена для контроля.
Полковник все просил доктора:
— Доктор, милый, поскорее. Очень прошу, поскорее.
Девчата плакали. Инструмент подают, а сами ревут. А он все свое:
— Поскорее!
Немка, длинная, худющая, лицо темное, глаза скучные, сначала молчала, потом начала торопить хирурга:
— Шнель, шнель.
Принялась вытирать пот со лба у Мягкова своим платком с кружевцами. И не выдержала — грохнулась в обморок.
Мягков ночью потерял сознание и все кричал:
— Маруся, Маруся!..
Немка подходила, давала пить, и не воду, а по ее распоряжению приготовленный клюквенный морс. Раненые слышали, как она несколько раз сказала:
— Майн либер. Майн либер.
Утром полковник Мягков умер.
Из Вязьмы Лукина перевезли в Смоленск. Везли на пятитонном грузовике. Носилки поставили на пол кузова. На скамейках, установленных вдоль бортов, сидели солдаты, упираясь ногами в носилки с обеих сторон. Один сапог очутился возле подбородка Лукина, и все лезла в глаза стертая подкова. Шоссе изрыто, грязь замерзла до окаменелости. Мотало вправо, влево, подбрасывало вверх — молотилка, не машина. Охрана не случайно уперлась в носилки — видно, не впервой ехали, знали, как тут кишки выматывает.
Вдобавок, только отъехали, забесилась вьюга.
Солдаты по очереди прятались в кабину — отогреться, прикладывались к фляжкам, жевали бутерброды, курили. Лукина мутило: хоть разок затянуться!
Въехали в разбитый, сожженный Смоленск. Кажется, вот тут, где сейчас развалины, совсем недавно командующий войсками 16-й армии генерал-лейтенант Лукин принимал единственное пополнение. Прибыли тогда из Горького две тысячи солдат, офицеров, политработников — большинство рабочих, коммунистов.
Распределяли их мизерными дозами, как живую воду в сухой, прокаленной степи, — по двадцать — тридцать человек на полк. И эти люди, многие уже немолодые, снявшие шинели после гражданской войны, сотворили чудо — дрались храбро, дерзко, а главное, умело сцементировали уставших от отступления бойцов. Это с их помощью немцы начали соображать, что Россия — не место для увеселительных прогулок.
«Будете помнить Смоленск! Будете!..»
Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала — в Вязьме им не растолковали — в немецкий госпиталь или в русский?
Старший приказал:
— Вези к русским.
Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.
Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.
Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать — голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.
Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:
— Генерал!
Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:
— Герасимов! Слышал? Генерал.
— А мне все равно.
Что во дворе, что в доме — одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.
Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный — от замерзшей крови.
Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».
Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову — запомнил по встрече в небольшой деревеньке.
— Товарищ генерал!
— Вот и встретились, Елизавета Ивановна. Врач торопливо сказала санитарам:
— Несите, несите.
На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду — на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»
На окнах лед, на стенах влажные пятна — иней растаял от дыхания сотен людей.
Сердюкова шла впереди, приговаривая:
— Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?
Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.
— Он тут?
— Здесь, здесь…
Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.
— Здравствуй, Иван Павлович!
— Михаил Федорович! Не узнал… Откуда?
— А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?
— Третьего дня последнюю скрутил… Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют…
— Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!
— Что случилось, Елизавета Ивановна?
— Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших… Мороз сегодня больше двадцати… Нагнала немецкая машина… Не успели посторониться… Упали… На дороге лед, а они босиком, поскользнулись… Из машины пулемет… Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда… Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал… Михаил Федорович! Что же это такое! Подошла заплаканная девушка.
— Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно… Кто шевелился — добивали…
— Михаил Федорович! Иван Павлович!
— Что еще случилось, Елизавета Ивановна?
— Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.
— Как все, Елизавета Ивановна.
— Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.
Принесли щи, от них пар.
— Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького. Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.
— Что есть тут?
— Щи.
— Что есть щи?
Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.
— Невозможно! Может испортить желудок.
Вылила в мусорное ведро.
И ушла. Генерал Прохоров озлился:
— Сволочь баба!
Лукин смеялся, хотя было не до смеха:
— Можем желудок испортить!
— Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля…
— Чего нет, Иван Павлович, того нет…
Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.
— Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.
— Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?
— В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.
— Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?
— Я сказал — в Германию.
— Город?
— Прибудете — узнаете.
Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел — впереди партизаны взорвали мост.
— Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.
— Молодцы!
Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.
Неожиданно совсем рядом крики:
— Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.
Брезент раздернули — молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.
— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.
— Не надо, Фридрих, не стоит.
— Да это, кажется, генералы.
— Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.
— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.
Спешнев держится стойко.
— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…
«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут…»
Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.
К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.
Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:
— Дмитрий Михайлович!
Карбышев оглянулся, помахал рукой:
— Здравствуйте, Михаил, Федорович… Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:
— Шнель! Шнель!
Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, — это плен!
Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?
Плен — это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращал в подлеца, в доносчика, в падаль…
Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее — ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…
Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особенно после обеда…»
Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»
Вместо генеральской формы Лукин носил штопаный-перештопаный мундир немецкого солдата времен первой мировой войны. Командование бывшей кайзеровской армии распорядилось в свое время отремонтировать и уложить до поры до времени в цейхгаузы все, что уцелело, — пригодится.
Вот и пригодилось!
Во всех лагерях самым ужасным был постоянный голод.
Пятнадцати лет от роду мать определила Мишу Лукина в Питере в извозчичий трактир — кухонным мальчиком: дрова колоть, воду носить, мусор убирать, картошку чистить, рыбу потрошить… Хозяин платил пять рублей со словесным добавком: «Сыт будешь, жив будешь!» Иногда кроме щей и каши, то пшенной, то гречневой, перепадала яичница с колбасой — многие посетители спрашивали ее с луком: осенью и зимой — с репчатым, весной и летом — с зеленым… Случалось, любители просили сготовить глазунью на шкварках, ее, бывало, подадут, а она ворчит, пузырится, даже потрескивает…
Какая, к черту, глазунья, когда в Люкенвальде ежедневно умирали от голода десятки военнопленных!
Это там, в Люкенвальде, появился поп. Откуда он взялся, никто не знал. Знали о нем только одно — назвался отцом Харитоном. Ростом — правофланговый кавалергард, что борода, что грива — смоляные, с легкой проседью, глаза карие, грустные. Христос, да и только, голос тихий, ласковый, проникает до самого сердца. Зима, хотя и не наша, русская, снега мало, с ленивыми морозами, — ночью нагонит градусов пять-шесть, а к утру на нуле, но все же зима, а отец Харитон с непокрытой головой, в одной старенькой рясе.
То в один барак забредет, то в другой.
В лагерях, где побывал Михаил Федорович, советских от всех остальных — французов, поляков, англичан, югославов — отгораживали «колючкой», а там, где одни советские, от всех отделяли русских. Попасть в бараки к русским трудно: охраны больше, чем у других, да и злее отбирали охранников и псов. А отец Харитон, яко Иисус, ходил беспрепятственно: рыжая, колючая, ржавая, словно в застывшей крови, проволока как будто сама собой раздвигалась перед ним.
С утра служил панихиды по новопреставленным воинам. Глаза к небу, из кадила сизый дымок, голос с дрожью: «Ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная…»
Потом к живым, к тем, кто подниматься не может, у кого ноги синие и губы синие, в груди клокочет, рвется сердце, дыханье на исходе.
Руку, мягкую, прохладную, положит на лоб.
— Исповедуйся, сын мой. Облегчи страждущую душу свою.
Многие в последнюю минуту плакали, — горько умирать на чужбине, еще горше сознавать, что никто: ни мать, ни отец, ни жена, самые родные, самые близкие, — никогда не узнает, где зарыт, — голый, без гроба, свален в кучу, полит дезинфекционной жидкостью.
А отец Харитон тут, рядом, присядет на корточки возле головы, слезы вытрет, даст к кресту приложиться сухими, обметанными лихорадкой губами.
— Бог милостив.
Сначала думали: не гестапо ли подослало исповедника? Может, он с исповеди к абверофицеру бегает, чтобы не позабыть, кто и что ему в предсмертный час поведал?
Проверяли и так и этак — не подтвердилось.
Потом начали сомневаться: «Поп ли отец Харитон? Может, мошенник?» И эту версию отбросили: какая тут мошеннику корысть?
Михаил. Федорович с отцом Харитоном побеседовал: где учился, где в сан священнический посвящен, в каких приходах до войны служил. Невзначай справился, ведомо ли пастырю о православных праздниках, когда какие требы справлять положено, когда читать Евангелие, когда Апостола, когда Перемий, когда бывает неделя о мытаре и фарисее, а когда о блудном сыне.
Отец Харитон экзамена не выдержал, отвечал путано, в молитвах оказался не силен.
— Плохо вы, отец Харитон, службу знаете, я бы вас в дьячки и то не принял…
— А я, товарищ генерал, и не пошел бы. Я, если по правде, техник-интендант. Только вижу — люди гибнут в мучениях дьявольских, а что делать мыслимо? Что? Хоть этим облегчить их судьбу.
— Иди, отец Харитон. Иди с миром. Иван Павлович Прохоров, свидетель беседы, долго смеялся:
— Не ожидал, Михаил Федорович, у тебя таких познаний. Прямо богослов, чисто академик.
— Все с детства, Иван Павлович. Помню, как моей матери приходский священник говаривал: «У тебя, Настасья, толковый отрок».
— Что с попом делать, Михаил Федорович?
— А ничего. Что мы с ним можем сделать? К абвер-офицеру не поведем. Да и не надо. Умирают люди, а он тем, кто верит, хоть чем-нибудь кончину облегчает. Отец Харитон, бес знает его настоящее имя, деловитее нас оказался. Хоть что-то делает. А мы?..
Всякие люди были в плену.
Как-то перед самым отбоем подошел незнакомый военнопленный, вежливо спросил:
— Разрешите обратиться, товарищ генерал?
— Кто вы?
— Я? Я Лепешкин, товарищ генерал. Старший лейтенант Лепешкин Сергей Иванович.
— Слушаю вас, Сергей Иванович.
— Немцы наших на курсы набирают.
— Какие такие курсы?
— Говорят, курсы остработников — учителей, агрономов готовят, чиновников — в магистратах служить.
— Ну и что?
— Записаться хочу. Подучусь, подкормят, и, как только на родную землю попаду, айда к партизанам — фашистов бить.
— Я-то тут при чем?
— Желаю ваше мнение знать. Как вы — одобряете мое стремление или нет? И вообще, что вы скажете?
— Иди, Лепешкин, иди. Я спать хочу. Впрочем, подожди. Сколько ты до фронта весил?
— Семьдесят два кило.
— А сейчас?
— Не знаю. Давно не взвешивался.
— По-моему, ты на все восемьдесят потянешь сейчас. Хорошо питаешься, Лепешкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57