— В аккурате. Заботится мать о тебе!
Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.
— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.
Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.
— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.
Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.
— И с этой не хочешь расстаться?
Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.
Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.
Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.
— Иди-ка обедать, небось, с утра не ел. Я и правда с утра не ел.
Тётя Шура занимает весь наш дом. Не потому, что полная и большая или дом маленький, а потому, что как-то меняет атмосферу. Две наши кастрюли, для супа и каши, сковородку отодрала от копоти, они заблестели. В холодильнике всё переложила. Признаться, порядка у меня не было, но и хаоса особенного я не замечал, зачем перекладывать и переставлять? Но тётя Шура объясняет:
— Мясное держи всегда поближе к холоду, а макароны — подальше. — И прибавляет с тем же облегчением, что и раньше: — Заботится мать, а я-то думала.
Блинчики растаяли в одно мгновение.
— Ишь, сразу порозовел. Давай я тебе на завтра кашу сварю, крупа, вижу, есть.
Хочу сказать «я сам». Когда готовлю, кажется, за спиной стоит Павел. Не говорю. Почему-то очень хочется, чтобы кто-то мне сварил кашу, кто-то обо мне позаботился! Я и размазался по стулу. Слежу за каждым движением тёти Шуры. Мне не нравится, что она — вместо Павла, и мне нравятся её спокойные лёгкие движения, вроде и не делает ничего, а всё получается как-то само собой: посуда моется, вытирается и устанавливается на полках, каша варится, сыр для макарон трётся.
Странно молчалива она, словно заразилась от меня. Лишь иногда взглянет и смахнёт слезу с глаз.
Входная дверь хлопнула неожиданно для нас обоих, я не услышал поворота ключа. Мать пришла раньше обычного. Я вскочил. Одна или не одна? Бежать? Затаиться и переждать? Она никогда не заходит в кухню, если пришла не одна, что ей делать здесь? Но если одна… И она входит в кухню. Смотрит на тётю Шуру своими странными, невидящими глазами: кто, мол, ты?
— Здравствуйте! — кланяется по-старинному тётя Шура. — Я друг Павла и вашего сына. Вот решила проведать. Соскучилась. Не приходит.
Мать говорит: «Здравствуйте, спасибо» и, не прибавив больше ни слова, идёт к себе.
Она очень бледна сегодня.
Тётя Шура стоит посреди кухни«и немигающе смотрит матери вслед. Я хочу, чтобы она поскорее ушла. Никак не соединяется она под одной крышей с матерью — что-то меняет в нашем доме. Правда, и сама она тут совсем другая, чем в кафе: так же молчалива, как и мы…
— Ну я пойду, — неуверенно говорит тётя Шура, продолжая зачарованно смотреть в закрытую матерью дверь. Медленно, словно ноги отказали ей, идёт к другой двери, в коридор. — Приходи завтра, — просит жалким голосом.
Я киваю, хотя уверен, что не приду, что никогда больше не приду к ней, не надо мне приходить к ней — тётя Шура нарушает мою жизнь, мешает мне, мне не нужно её еды и не нужно её заботы!
Ощущение это пропадает, лишь она берётся за ручку двери. Когда она рядом, Павел здесь, со мной. Нет, не хочу я, чтобы она уходила, хочу, чтобы всегда была со мной!
Голубые небольшие её глазки ловко мостятся на её лице и освещают его такой нерассуждающей любовью ко мне, что я тычусь в её мягкую грудь, а она обнимает меня, прижимает к себе. И это чувство — я не один! — первое со дня гибели Павла.
А когда моё лицо остыло от её тепла, вспоминаю: мать бледная. Что случилось?
На цыпочках иду в её комнату. Она лежит на спине, широко открыв глаза.
Жива? Или умерла? У Павла были открыты глаза, когда он уже умер. Идти к себе? Или звать кого-то спасти мать?
И, наверное, я побежал бы догонять тётю Шуру, если бы в это мгновение сверху светящимся облаком не стала приближаться к матери… мать. Мгновение, и «облако» впадает в материно тело. Мать потягивается. А я пячусь к себе.
В отличие от Павла, мать вернулась обратно!
10
Пашка сегодня отвечает. Строчит так быстро, что смысл доходит до меня с опозданием на несколько секунд. Рассказывает Пашка о круговороте воды в природе.
Софья Петровна улыбается. Улыбается она редко. И, когда улыбается — неумелой улыбкой, открывая небольшую щербинку между зубами, всем становится весело, развязываются языки.
— Во, даёт!
— Кто это ударил его пыльным мешком по башке?
— Не пыльным!
— Дуй, Пашка! — комментируют его ответ ребята. Софья Петровна не сердится на них — они же участвуют в уроке!
— Садись! — говорит она. Резкий её голос, от которого хочется лезть под парту, совсем не вяжется с тем, как она относится к нам, — никогда никого не наказывает и не ругает. — Пять с плюсом!
Это первое Пашкино «пять», а тут ещё и «с плюсом!», и Пашка продолжает стоять. Щёки красные, глаза круглые.
— Во даёт! — снова комментирует кто-то.
В тот день Пашка двигается по перемене как стеклянный: не носится, не задирается. Лепится ко мне. Именно лепится, плечом к моему. И вдруг спрашивает:
— Что значит твой вопрос в прошлом году?
— Какой вопрос?
— Насчёт «куда уплывают»?
Мы с Пашкой никогда не разговариваем. Я с ним везде, где он: он играет, я смотрю. И даже порой катаю ему снежки или подношу мяч. Вопросов не задаю. Он не ответил на тот, первый, значит, не ответит и на остальные.
Я всегда боялся слов — слишком много их звучало в нашем доме и силу их я хорошо знаю. Не они бы, может, и Павел был бы сейчас жив. Тут я себе противоречу. Вилен застрелил его без слов. Это так, но слова матери перетряхнули Вилена, подвели к выстрелу. И в словах Вилена открывалась смерть Павла, только ни мать, ни я не захотели осознать их истинный смысл и не защитили Павла.
Я запутался. Что произошло тогда с Виленом? Почему мать не сделала ничего, чтобы спасти Павла?
Сделала. Сказала предупреждающие слова мне. Подарила надежду Вилену, чтобы нейтрализовать его.
При чём тут слова?
Не они убили Павла, слов не надо бояться, надо научиться понимать их.
С Пашкой нам в наших отношениях не нужны были слова.
Но он помнит то, что я сказал ему так давно! Слова — сильнее всего. Вот же и ему понадобились.
Я не знаю, что ответить. Разве словами скажешь… про дорогу или про то, что мать сверху опустилась в себя, лежащую на своей постели?
Меня ждёт тётя Шура. А может, уже и не ждёт, потому что мы долго мотаемся с Пашкой по нашему двору, провожаем друг друга от его подъезда к моему, от моего к его, поддаём ногами снег, камни.
— Хочешь жрать? — спрашивает Пашка. — У меня картошка.
Первый раз он приглашает меня к себе. И я иду к Пашке. Картошку я люблю. А поев, придётся хоть что-то Пашке сказать.
…У Пашки никого дома нет.
— Мать придёт поздно, — говорит он. — Гляди-ка, у нас и щи имеются!
Про отца Пашка молчит, значит, и у него нет отца. Не успеваю сделать этот вывод, как Пашка сообщает:
— Отец бросил мать, когда я ещё и не родился. Мать в две смены в магазине работает — чтобы жратвы было больше!
Пашка включает телевизор. Мальчик и девочка убегают от большого мужчины и лезут на дерево. Мужчина кричит на них, грозит спустить шкуру. Пашка принёс картошку и щи. И было очень удобно есть и смотреть, как мужчина в конце концов ушёл, сильно ругаясь, а дети слезли с дерева. Правда, мальчик чуть не сорвался вниз — под ним ветка сломалась, но удержался на руках.
— Не успели с начала посмотреть! — сказал Пашка с сожалением и выключил телевизор. А я вдруг понял: наверняка целые дни он телевизор смотрел, потому и уроки не делал, а сегодня «пять с плюсом» с ним что-то сотворили такое, что он задал мне тот вопрос, а сейчас выключил телевизор.
Пашка смотрит на меня — ждёт ответа, а мне хочется сбежать из-под его взгляда. Сделать это не могу, потому что картошки наелся.
Сегодня я обманул тётю Шуру, не пришёл и не позвонил, а она просила позвонить, если не приду. Номер телефона остался дома, на моём столе, а я — у Пашки.
Пашка же настырный.
— Ты — о мёртвых или о живых: «куда уплывают»?
— О мёртвых, — облегчённо говорю, благодарный Пашке — сам он и ответил на мой вопрос.
— Мать считает, никакого Бога нет. А если нет Бога, значит, никто никуда и не уплывает, потому что попадает в землю и там остаётся навсегда. Мы с мамкой были на кладбище, там наша бабушка лежит.
Она меня растила, растила и умерла, когда я пошёл в школу. Совсем и не старая была, весёлая. Они с мамкой всё песни пели. Сядут вот так, — он подпер рукой щёку, — и поют. — Тонким голосом он запел: — «Ивушка зелё-ёная…»
Поёт Пашка так протяжно, что сытость исчезает, освобождается место для слёз, они и начинают собираться во мне. Такой получился день — протяжный и плакучий… Вовсе не слова в нём роль играют, а то, как Пашка тянет слова, изо всех сил вытягивая из меня слёзы. Но слёзы остаются во мне, а вместо себя, лишь Пашка замолкает, выбрасывают слова:
— Как же нет Бога, кто же тогда посылает людей жить и забирает обратно?
— По-твоему, люди не умирают, а идут на небо жить всегда? Шштука совсем другая получается.
Уже давно вырос у Пашки зуб, и слова теперь у него — нормальные. И только «ивушшшка» осталась с длинным «ш», этим «ш» мучившая меня ещё больше, и — «шштука». Слово — странное, не соединяющееся с другими, оно неожиданно развязывает язык.
— Идёшь, ешь, умываешься… тут не поймёшь. А тут поймёшь. — Я прижал руки к груди, где Павел уже собирал мои слёзы. — Это не пощупаешь. Тут… — то, что может улететь, это Бог сюда помещает, чтобы жил здесь! — Пашка открыл рот с белым широким зубом. И, может, потому, что он так смотрит на меня, я признаюсь: — Мой отец тут. Как бы был тут, если бы в земле лежал?
Никогда так много я не говорил. И никому ничего подобного не говорил. Вот зачем слова. Они делают что-то такое, от чего становится плохо, от чего невмоготу, от чего бежать куда-то хочется. А Павел со словами выбрался из меня, и я остался один. Нельзя произносить слов.
— Нельзя, Паш, — повторил я то, что понял, — слова… — И встал, и пошёл домой.
Гулял ветер внутри без Павла, и знобило, как во время болезни.
Дома прижал к себе мишку, подошёл к окну. На подоконнике горкой снег, на снегу — отпечаток лап. Прилетал? Когда? Когда я был у Пашки? Но разве он не знает, что я был у Пашки? Он же сам туда ко мне и пришёл.
Звонит телефон.
Увязнув в своей обиде, что упустил Павла, и теперь неизвестно, когда он придёт снова, долго бреду к аппарату.
— Что случилось? Места себе не нахожу. Ты не заболел? Не случилось с тобой чего? Я так боюсь…
Я знаю, чего она боится. Что меня могут застрелить так же, как Павла. Но меня не могут застрелить, я никому не мешаю.
— Пашка позвал картошку есть, — говорю, как будто тётя Шура знает, кто такой Пашка.
— Он учится с тобой? — догадывается она. И тут же строчит: — А я взяла билеты в театр. Называется «Обыкновенное чудо», тебе папа читал, я помню.
«Папа читал». Я прямо сейчас готов бежать смотреть.
— Завтра пятница, перед субботой уроков делать не надо. Пойдёшь?
— Да, — говорю, и мне становится жарко: Павел вернулся ко мне!
11
«Обыкновенное чудо» мне не понравилось. То, что читал когда-то Павел, я помнил, и слова, звучащие со сцены, — те же, что он читал, но крик, беготня героев взад и вперёд не вяжутся с тем, что читал Павел.
А тётя Шура плачет. Она сидит очень прямая, в своей нарядной блузке с широким воротником, и смотрит на сцену слепыми глазами.
Она плачет потому, что в сказках есть чудо, а в жизни нет, потому, что в сказках всё кончается хорошо, а в жизни нет, потому, что ничего такого интересного, как в «Обыкновенном чуде», у неё в жизни не происходит. Тётя Шура живёт совсем одна. У неё нет любимого. И никогда не будет. Внучка не любит её. И я не люблю. Ответов на вопрос «Почему тётя Шура плачет» — много, они все бегут к вопросу толпясь и усаживают тётю Шуру посреди сцены одну. Пол, стены, потолок её комнаты спешат отгородить её от мира, погружают её в замкнутый куб. Картонные стены — без окон. Я спешу прорубить тёте Шуре окна, повесить громадный оранжевый абажур и зажечь яркий свет. Сажаю ей на колени её Мурзика, толстого, вежливого, мурлыкающего кота, на шифоньер ставлю её фарфоровых кошек и зайцев, на стол — искусственные цветы в вазе, а рядом — её кровать, с кружевным покрывалом и множеством подушек… И телевизор включаю на полную мощность, как любит она.
Но всё равно тётя Шура плачет. Тогда я обнимаю её и прижимаюсь к её боку. Я хочу сказать ей «Не плачь», «Я люблю тебя», пусть это и не так, но слова словно знают, что неискренни, съёживаются, твердеют и никак не просачиваются сквозь зубы.
Вместо того чтобы успокоиться, тётя Шура плачет ещё горше. Не шевельнётся, даже вроде и не дышит, а горем своим заливает мир. Мягкий бок стал как деревянный.
К моему счастью, «Обыкновенное чудо» наконец совсем кончается. И люди хлопают. Многие встают, кричат: «Браво!» И тётя Шура начинает наконец дышать.
Через неделю тётя Шура снова ведёт меня в театр…
Так проходит несколько лет.
У меня есть Пашка и тётя Шура.
А ещё есть Софья Петровна. Она не учит нас больше, у неё сейчас третий класс, но между пятым и шестым уроком иногда она заглядывает к нам и расспрашивает о наших удачах и неудачах. Ребята окружают её, кричат, как когда-то на уроках, хором, но она умудряется уловить настроение каждого, каждого спросить о чём-то личном, каждому сказать то, что он хочет услышать. Только меня никогда ни о чём Софья Петровна не спрашивает и ничего не говорит мне. Подойдёт и положит свою лёгкую руку мне на голову. Не погладит, а только подержит так. Уберёт руку, пойдёт из класса и словно с собой унесёт напряжение и суету вопросов.
Дома я жду мать.
Уроки к её приходу сделаны, еда приготовлена, какое-то-количество страниц книжки, взятой в библиотеке, прочитано, с Павлом я уже обошёл все наши лыжни, все наши спектакли, и делать мне нечего.
Мать приходит не одна дважды или трижды в неделю. Но теперь я не слушаю её разговоров с гостем, хотя иной раз голос его напористый сам лезет в уши! А у меня в ушах словно пробки.
Не хочу.
Чего не хочу?
Чтобы ещё кто-то ворвался в мою жизнь? Как Виден?.. Нет, не то. Это простое решение задачки. И с допуском ошибки. Вилена больше в моей жизни быть не может. Решение и ответ — в матери.
Не хочу больше ничего знать про неё.
Не про неё — про её гостей. Сколько жизней уже распластано передо мной: барина, эгоцентрика, убийцы, сластолюбца, ворюги, властителя! Они — причина того, что разрушается мир, созданный Богом. Их петушиные бои!
Дело не в гостях, дело в матери. Что ещё она хочет узнать? Давным-давно она во всём разобралась! Зачем приводит мужчин?
Не бунт против матери. Просто ничего не хочу больше знать о мужчинах!
Почему же однажды, весенним вечером, когда Б окне — солнце, я снова, как много лет назад, начинаю слушать?
— Врёшь ты всё. Бог? Закономерности? Хаос. И все — по одному. Лотерея. Игра. Один выигрывает, другой проигрывает. Разве не так? Начнём с родителей. Одному попадаются заботливые, другому — равнодушные, а ведь определяется вся жизнь изначально именно родителями. Комплексы откуда? Всякие там неуверенности, страхи, обиды, капризы, в общем, полный набор отмычек к целой жизни… — от того, кто в родителях ходит. Да и факт рождения на свет, — случайность, секундой раньше, секундой позже, и другие клетки подскочили бы друг к другу…
— Закономерность, — говорит мать. Мужчина хохочет:
— Ты что? Какая закономерность? Их миллионы, сперматозоидов, какой в эту секунду проскочил к тебе?
— Тот, который должен начать жить, которому предназначено…
— Кто определил это? С ума сойти, как всё можно вывернуть наизнанку! У тебя дурно с логикой, — неожиданно произносит он фразу Павла, и я вздрогнул. — Родители — случайность, воспитательница в детском саду, учительница в школе, соседи, приятели, преподаватели в институте, коллеги на работе… — случайности тоже, а ведь от каждого из всех них зависит моя судьба — с каким багажом подберусь к зрелости? А теперь давай посмотрим, что такое жизнь? Каждый день — набор скучных обязанностей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29