Еще один телефонный звонок – и я найду ее. На деле я сделала еще два, прежде чем усталость окончательно овладела мною и я пошла спать.
Первый номер принадлежал Бетти Марпрудер, стараниями которой обеспечивался порядок на рабочем месте Констанцы. Бетти была единственным человеком, который всегда безошибочно знал, где находится Констанца. Насколько мне было известно, мисс Марпрудер никогда не брала отпуска, никогда не покидала Нью-Йорка. Ее номер – первый, по которому я позвонила, – не отвечал, когда я набрала его в шесть часов; он по-прежнему молчал, когда я позвонила ей в десять часов.
Второй телефон принадлежал Конраду Виккерсу, фотографу. О том, что он в Нью-Йорке, я узнала из «Нью-Йорк таймс». В Музее современного искусства он готовил ретроспективу пятидесяти лет своей творческой деятельности, и выставка должна была открываться в завершение приема, на котором, как писали журналисты, соберется весь Нью-Йорк. Конрад Виккерс с давних пор поддерживал отношения с моей семьей; он мог оказаться и связующим звеном с Констанцей. Если не считать Стини, Конрад Виккерс был старейшим другом моей крестной.
Я не любила Виккерса, да и час был поздним, тем не менее я позвонила ему. Поскольку Виккерс тоже не испытывал ко мне симпатии, я ожидала брюзгливого приема, но, к моему удивлению, он явил само доброжелательство. От ответов по поводу Констанцы он уклонился, но не отказался выслушать мои вопросы. Он просто не имеет представления, где она сейчас, но, если хорошенько порасспрашивать, намекнул он, ее можно найти.
– Приходи, выпьем. И тогда поговорим, – голосом флейты воззвал он. – Завтра к шести, до'огая? Отлично. Тогда и увидимся.
…– До'огая! – сказал Конрад Виккерс, когда на следующий день я посетила его.
Он слегка коснулся губами моих щек. Как всегда, это слово своеобразно звучало в его устах. Это приветствие не означало ни привязанности, ни симпатии, ибо с ним Виккерс обращался и к близким друзьям, и к совершенно незнакомым людям. Оно скрывало тот факт, что он не помнит имени человека, которого так тепло приветствует. Все имена начисто вылетали у Виккерса из головы, разве что они были уж очень известными.
Он помахал руками в воздухе, давая понять, как он счастлив. Конрад Виккерс был в своем обычном оперении: изысканная личность в изысканной обстановке, в изысканном доме коричневатого кирпича на Шестьдесят второй улице – в пяти минутах ходьбы от апартаментов Констанцы на Пятой авеню. Шелковый синий платочек выглядывал из карманчика дорогого светло-серого пиджака, он гармонировал с синей тканью рубашки, с которой, в свою очередь, сочеталась голубизна глаз. Копна мягких светлых волос, теперь заметно поредевших, девичье телосложение: неповторимый Конрад Виккерс, как и мой дядя Стини, неизменно обаятельно-юный, отлично справлялся с грузом лет. Уровень его лицемерия не уменьшился ни на йоту.
– Сколько лет! Как я рад, что ты позвонила! До'огая, ты выглядишь просто блистательно. Садись, и дай мне взглянуть на тебя. О, годы, годы! Как прекрасно то, что ты сделала в доме Антонелли и у Молли Дорсет. Жутко все продумано – и тут, и там. Ты верна себе.
Я села. Я мучительно пыталась понять, почему Виккерс старается сразу же польстить мне? Он никогда не делал этого раньше, но, может, решил, что я в самом деле обрела известность и вошла в моду?!
– Разве тут не жарко? – Виккерс по-прежнему был полон воодушевления. – Просто невыносимо. Что бы мы делали без кондиционера? Я-то перелетная птичка, просто порхаю с места на место. Попытался подвести итог вот с этим. – Он махнул рукой на груду фотоснимков. – Черт-те что! Я хочу сказать: пятьдесят лет работы, до'огая! Когда она началась? И что может положить ей конец? Эти музейщики совершенно безжалостны, моя до'огая. Им, конечно, нужны лишь царственные особы. О, и, конечно же, им нужна Констанца! Что ж, они все получат. Но те, о которых они не слышали, исключены, до'огая. Я потеряю половину своих друзей.
Легкий жест разочарования. В следующее мгновение оно уже забыто, и он взмахом руки привлек мое внимание к цветочному убранству соседнего стола.
– Ну разве они не божественны? Разве ты не любишь дельфинии? Английские садовые цветы – где бы я ни был, всегда настаиваю на их присутствии. И, наконец, я нашел толкового молодого человека, который аранжировал их именно так, как мне хотелось. Потрясающе оригинально! Я не выношу цветы, в которых чувствуется искусственность! Понимаешь? Нет, конечно, тебе это не свойственно – ты слишком умна. А не выпить ли нам шампанского? Скажи же «да». Терпеть не могу пристрастия к мартини – слишком пагубно. На следующий день все плывет перед глазами. Да, шампанского. Давай безумствовать и откроем «Боллинджер»…
Виккерс запнулся на полуслове. Он только произнес название любимого шампанского моего дяди Стини. Он покраснел до кончиков пальцев, лицо его побагровело. Он стал возиться с запонками. Он повернулся, чтобы дать указание мальчику, который привел меня сюда и сейчас стоял у дверей в ожидании.
Тогда я наконец поняла, зачем он меня пригласил. Виккерс был не только смущен, он испытывал чувство вины. Это приглашение не имело ничего общего с Констанцей и относилось только к моему дяде Стини.
Конрад Виккерс был другом дяди в течение почти пятидесяти лет и его любовником, с перерывами, почти половину этого времени. И поскольку он ухитрился скрыться из виду, когда Стини лежал, умирая, я могла понять снедающее его чувство вины. Я ничего не сказала. Наверно, я хотела посмотреть, как Виккерс будет выкручиваться.
Какое-то время он молчал, словно бы ожидая от меня, что я заговорю о Стини, облегчив ему задачу. Тем не менее я ничего не сказала. Я осматривала помещение, которое, как и все комнаты в большинстве окружающих домов, было обставлено с большим вкусом. Чувство преданности находилось у Виккерса в зачаточном состоянии, он плохо представлял себе, что такое настоящая дружба, но, когда дело доходило до неодушевленных предметов, скажем, тканей и мебели, глаз у него, как у Констанцы, был безошибочным. Когда-то я обратила на это внимание. Тогда я считала, что обладание безукоризненным вкусом – это неоспоримое достоинство. Теперь я не так в этом уверена.
Виккерс ласкал пальцами подлокотник кресла, исполненного во французском стиле. Я сразу же опознала его по шелку обивки, по продуманному изяществу облика восемнадцатого века. Оно появилось здесь из самой последней коллекции Констанцы Шоукросс. Кресло было покрашено, его отреставрировали, прикинула я, а потом продуманно состарили. Размывы краски поверх замазки не из мастерской ли Констанцы, подумала я. Утверждать было невозможно – почти невозможно, – наложены ли эти бледно-голубые пласты краски двести лет назад или на прошлой неделе…
– В прошлом месяце, – сказал Виккерс, поймав мой взгляд. При всех своих пороках Виккерса никогда нельзя было причислить к глупцам. – В прошлом месяце, – он вздохнул. – И да… я понимаю, что никогда не мог обвести тебя вокруг пальца, тот же реставратор, услугами которого всегда пользовалась Констанца. О Господи… – Он наклонился. Он явно решил сделать шаг вперед. – Поговорим лучше о Стини. Я понимаю, что должен был оставаться около него, но думаю, у меня просто не хватило духу. Умирающий Стини… Это так не вязалось с ним. Я не хотел быть свидетелем его ухода… Ах да, шампанское…
Он поднялся. У него слегка подрагивали руки, когда он протягивал мне бокал.
– Не будешь ли ты возражать, если мы выпьем за него? За Стини? Ему бы это понравилось… Ты же знаешь, что Стини никогда не питал иллюзий на мой счет. Наверное, ты думаешь, что я – жуткий трус… и, безусловно, права. В больничной палате меня просто мутит. Но, видишь ли, Стини меня понял бы.
Это была правда. Я подняла бокал. Виккерс грустно взглянул на меня.
– Значит, за Стини? За старые времена? – Он помялся. – За старую дружбу?
– Хорошо. За Стини.
Мы оба выпили. Виккерс опустил бокал. Положив руки на колени, он уставился на меня долгим вопросительным взглядом. В голубых глазах сквозила тревога: при всей склонности к внешним эффектам Виккерс оставался великим фотографом и обладал непревзойденной способностью читать по лицу.
– Тебе лучше рассказать мне… Я хочу знать… О нем…
Я задумалась, не рассказать ли Виккерсу о том, что Стини объявил всем, что решил умереть достойно и со вкусом. Он собирался приветствовать Гадеса как старого друга, с которым не раз встречался на прошлых вечеринках; через Стикс он намеревался переправляться столь же беспечно, словно скользит в гондоле по каналам Венеции; к лодочнику Харону он, я думаю, отнесся как к швейцару у «Ритца»: как бы Стини ни жалел расставаться с прошлым, он бы наделил старика перевозчика щедрыми чаевыми. Стини ушел, как и хотел: опершись на шелковые подушки; он был полон веселья – и в следующую секунду скончался…
Но было и то, о чем говорить с Виккерсом точно не хотелось. Этот внезапный уход последовал после долгих трех месяцев, в течение которых склонность Стини к лицедейству порой изменяла ему. Он страдал не столько от болей, мы видели это, но, как и предупреждали врачи, наркотический коктейль оказывал странное воздействие. Он заставлял Стини возвращаться в прошлое, и всплывавшие перед ним картины заставляли его плакать.
Он пытался передать мне то, что возникало перед его глазами, он говорил и говорил, часто до поздней ночи. Его стремление заставить меня увидеть то, что представало перед его глазами, было неодолимым. Я сидела рядом с ним, я держала его за руку. Я слушала. Он был членом моей семьи. Я понимала, что он хочет передать мне все дары прошлого до того, как станет слишком поздно. Мне было трудно понимать его: слова цеплялись друг за друга, образовывая паутину, в которой я не могла разобраться. Морфий превращал Стини в путешественника сквозь время, он наделял его способностью двигаться по потоку воспоминаний, вперед и назад, переходить от только что состоявшегося разговора к другому, что имел место когда-то давно, словно они происходили в один день в одном и том же месте.
Он говорил о моих родителях и о моих дедушках и бабушках, но я улавливала только имена, потому что в рассказах Стини они были неузнаваемы для меня. Это был не тот отец, которого я помнила, не та мать. Та Констанца была незнакомкой. Одна деталь: некоторые из воспоминаний Стини были исполнены мягкости и доброжелательства, а другие – ошибиться было невозможно – нет. На вещи и события для Стини падала такая тень, которая заставляла его содрогаться. Он мог, схватив меня за руку, приподняться на кровати, обращаясь к призракам, которых он видел, а я нет.
Это повергало меня в страх. Я не могла понять: говорит ли в нем воздействие морфия или что-то другое. Я росла в окружении некоторых тайн, которые так и не получили разрешения, тайн, начало которым было положено до моего рождения и крестин, и переросла их, во всяком случае, считала, что оставила их за спиной. Но мой дядя Стини настойчиво пытался вернуть их. Вихрь, коловращение слов и образов: дядя Стини мог говорить о крокете, но в следующую минуту речь шла уже о комете. Он часто говорил о лесах вокруг Винтеркомба – тема, к которой он возвращался с растущей и непонятной страстью. Так же он говорил – но тут уж я была почти уверена, что сказывалось действие морфина, – о насильственной смерти.
Думаю, что Векстон, который был свидетелем многих его высказываний, понимал их лучше, чем я, но он ничего не объяснял. Он продолжал оставаться спокойным, сдержанным и молчаливым – в ожидании смерти старого друга.
До наступления финала были два дня, полные спокойствия и ясности, когда Стини, как я думаю, собирал силы для последнего сражения. И затем, как я рассказывала, смерть его последовала с милосердной быстротой. Векстон сказал, что Стини покинул нас по своей воле.
Так что можно ли утверждать, что «все прошло легко»? Я посмотрела на Виккерса, который, пока я молчала, разглядывал подлокотник дорогого кресла. Я догадывалась, что Стини, который так старательно готовил свой уход со сцены, предпочел бы, чтобы я подчеркнула его браваду и ничто иное.
– Он… держался до последнего, – сказала я.
Это, мне показалось, даже обрадовало Виккерса, потому что облегчило бремя его вины. Он вздохнул.
– О, как хорошо.
– Конечно, он лежал в постели. В своей комнате в Винтеркомбе. Вы должны ее помнить…
– До'огая, кто может забыть? Просто абсурдно. Еще его отец оборудовал эту комнату.
– Он читал стихи, поэмы. Большей частью Векстона. И его письма… самые старые, которые он писал Стини еще во время первой войны. Он рассматривал альбомы со старыми фотографиями… что было странным. Недавнее прошлое совершенно не интересовало его, он хотел как можно дальше уйти в воспоминания. В свое детство, в тот Винтеркомб, которым он был когда-то. Он много говорил о моих бабушке и дедушке и о своих братьях. Конечно, о моем отце. – Я сделала паузу. – И о Констанце.
– Ах, Констанца… Он должен был вспомнить ее. Стини всегда обожал ее. Остальная же твоя семья… – Виккерс позволил себе легкую усмешку, в которой проскользнула злость. – Я бы сказал, что они были далеко не так расположены к ней. Твоя тетя Мод поносила ее, конечно, а твоя мать… ну, я всегда слышал, что она старалась избавиться от ее присутствия в Винтеркомбе. Я никогда не мог понять, в чем дело. Ну, просто какая-то маленькая тайна… Стини упоминал об этом?
– Нет, – ответила я, утаив истину, и если даже Виккерс заметил мою заминку, то не подал виду. Он снова наполнил бокалы шампанским. Что-то – скорее всего упоминание о Векстоне – заставило его напрячься, чего он больше всего не любил, и как-то сразу он утомился от разговора о моем дяде. Встав, он начал перебирать кучу снимков, которые лежали на столе рядом с ним.
– Если уж мы заговорили о Констанце, посмотри вот на это! Наткнулся совсем недавно. Одна из моих ранних работ. Первый ее снимок, который я сделал. Ужасно выстроен, искусственный, а датирован, как я предполагаю… но все равно, я могу использовать его в ретроспективе. В нем что-то есть, тебе не кажется? – Он держал крупный черно-белый отпечаток. – Тысяча девятьсот шестнадцатый, то есть мне было шестнадцать, как и Констанце, хотя, конечно, годы на ней не сказываются. Посмотри. Видела ли ты такое раньше? Разве она не потрясающе выглядит?
Я смотрела на фотографию: она была в новинку для меня, и Констанца в самом деле выглядела потрясающе. Юная Констанца лежала, приняв соответствующую позу на, кажется, похоронных дрогах, задрапированных складками плотного белого материала, скорее всего сатина. На виду были только ее руки, в которых она держала цветок, и голова. Все ее тело было будто утоплено в складках материала, напоминающего саван. Ее черные волосы – тогда они были длинными, я никогда не видела Констанцу с длинными волосами – были зачесаны наверх и убраны в небрежную прическу так, что вдоль лица спускалось несколько прядок.
– А вот еще одна, посмотри… – И Виккерс протянул мне фотографию из разряда «семейных снимков».
Я сразу вспомнила его. Он был снят в Венеции в 1956 году. Констанца и группа ее друзей стоят около Большого канала: за ними без труда можно различить очертания церкви – Санта-Мария-делла-Салюте. Группа элегантных людей в светлых летних нарядах. В ее составе были легендарные близнецы Ван-Дейнемы, обоих сейчас нет в живых. За мгновение до того, как щелкнул затвор фотоаппарата, помнилось мне, близнецы дурачились, перекидываясь панамой. С самого края группы, слегка отдалившись от нее, стояли фигуры двоих молодых людей. Все вокруг было залито золотым венецианским светом, но они отошли в тень церкви: высокий темноволосый человек с замкнутым и сосредоточенным выражением лица и молодая женщина, на которую он смотрит.
Она тоже отличалась высоким ростом, у нее была стройная фигура. Пряди ее распущенных волос лежали поперек ее лица; солнце Венеции заставило их отливать густым золотом. Волосы закрывали лицо и мешали рассмотреть его черты. Она отвернулась и от камеры, и от мужчины в темном костюме. Она выглядит, подумала я, словно готовая сорваться в полет птица – эта молодая женщина, которой когда-то была я.
Мне было тогда двадцать пять лет. Я еще не была влюблена в мужчину, стоящего рядом со мной, но чувствовала в тот день, что, возможно, любовь придет ко мне. Я не хотела смотреть ни на фотографа, ни на этого мужчину, ни даже на саму себя. Молча, без комментариев, положив снимок, я повернулась к Виккерсу.
– Конрад, – в упор спросила я, – где Констанца?
Он стал увиливать от ответа. Он дергался и извивался. Тем не менее сделал, как обещал, несколько телефонных звонков, но – к моему искреннему удивлению – не получил ответа, все они оказались впустую. Похоже, никто не имел представления, где находится Констанца, что само по себе было достаточно странно – но еще не давало оснований для тревоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Первый номер принадлежал Бетти Марпрудер, стараниями которой обеспечивался порядок на рабочем месте Констанцы. Бетти была единственным человеком, который всегда безошибочно знал, где находится Констанца. Насколько мне было известно, мисс Марпрудер никогда не брала отпуска, никогда не покидала Нью-Йорка. Ее номер – первый, по которому я позвонила, – не отвечал, когда я набрала его в шесть часов; он по-прежнему молчал, когда я позвонила ей в десять часов.
Второй телефон принадлежал Конраду Виккерсу, фотографу. О том, что он в Нью-Йорке, я узнала из «Нью-Йорк таймс». В Музее современного искусства он готовил ретроспективу пятидесяти лет своей творческой деятельности, и выставка должна была открываться в завершение приема, на котором, как писали журналисты, соберется весь Нью-Йорк. Конрад Виккерс с давних пор поддерживал отношения с моей семьей; он мог оказаться и связующим звеном с Констанцей. Если не считать Стини, Конрад Виккерс был старейшим другом моей крестной.
Я не любила Виккерса, да и час был поздним, тем не менее я позвонила ему. Поскольку Виккерс тоже не испытывал ко мне симпатии, я ожидала брюзгливого приема, но, к моему удивлению, он явил само доброжелательство. От ответов по поводу Констанцы он уклонился, но не отказался выслушать мои вопросы. Он просто не имеет представления, где она сейчас, но, если хорошенько порасспрашивать, намекнул он, ее можно найти.
– Приходи, выпьем. И тогда поговорим, – голосом флейты воззвал он. – Завтра к шести, до'огая? Отлично. Тогда и увидимся.
…– До'огая! – сказал Конрад Виккерс, когда на следующий день я посетила его.
Он слегка коснулся губами моих щек. Как всегда, это слово своеобразно звучало в его устах. Это приветствие не означало ни привязанности, ни симпатии, ибо с ним Виккерс обращался и к близким друзьям, и к совершенно незнакомым людям. Оно скрывало тот факт, что он не помнит имени человека, которого так тепло приветствует. Все имена начисто вылетали у Виккерса из головы, разве что они были уж очень известными.
Он помахал руками в воздухе, давая понять, как он счастлив. Конрад Виккерс был в своем обычном оперении: изысканная личность в изысканной обстановке, в изысканном доме коричневатого кирпича на Шестьдесят второй улице – в пяти минутах ходьбы от апартаментов Констанцы на Пятой авеню. Шелковый синий платочек выглядывал из карманчика дорогого светло-серого пиджака, он гармонировал с синей тканью рубашки, с которой, в свою очередь, сочеталась голубизна глаз. Копна мягких светлых волос, теперь заметно поредевших, девичье телосложение: неповторимый Конрад Виккерс, как и мой дядя Стини, неизменно обаятельно-юный, отлично справлялся с грузом лет. Уровень его лицемерия не уменьшился ни на йоту.
– Сколько лет! Как я рад, что ты позвонила! До'огая, ты выглядишь просто блистательно. Садись, и дай мне взглянуть на тебя. О, годы, годы! Как прекрасно то, что ты сделала в доме Антонелли и у Молли Дорсет. Жутко все продумано – и тут, и там. Ты верна себе.
Я села. Я мучительно пыталась понять, почему Виккерс старается сразу же польстить мне? Он никогда не делал этого раньше, но, может, решил, что я в самом деле обрела известность и вошла в моду?!
– Разве тут не жарко? – Виккерс по-прежнему был полон воодушевления. – Просто невыносимо. Что бы мы делали без кондиционера? Я-то перелетная птичка, просто порхаю с места на место. Попытался подвести итог вот с этим. – Он махнул рукой на груду фотоснимков. – Черт-те что! Я хочу сказать: пятьдесят лет работы, до'огая! Когда она началась? И что может положить ей конец? Эти музейщики совершенно безжалостны, моя до'огая. Им, конечно, нужны лишь царственные особы. О, и, конечно же, им нужна Констанца! Что ж, они все получат. Но те, о которых они не слышали, исключены, до'огая. Я потеряю половину своих друзей.
Легкий жест разочарования. В следующее мгновение оно уже забыто, и он взмахом руки привлек мое внимание к цветочному убранству соседнего стола.
– Ну разве они не божественны? Разве ты не любишь дельфинии? Английские садовые цветы – где бы я ни был, всегда настаиваю на их присутствии. И, наконец, я нашел толкового молодого человека, который аранжировал их именно так, как мне хотелось. Потрясающе оригинально! Я не выношу цветы, в которых чувствуется искусственность! Понимаешь? Нет, конечно, тебе это не свойственно – ты слишком умна. А не выпить ли нам шампанского? Скажи же «да». Терпеть не могу пристрастия к мартини – слишком пагубно. На следующий день все плывет перед глазами. Да, шампанского. Давай безумствовать и откроем «Боллинджер»…
Виккерс запнулся на полуслове. Он только произнес название любимого шампанского моего дяди Стини. Он покраснел до кончиков пальцев, лицо его побагровело. Он стал возиться с запонками. Он повернулся, чтобы дать указание мальчику, который привел меня сюда и сейчас стоял у дверей в ожидании.
Тогда я наконец поняла, зачем он меня пригласил. Виккерс был не только смущен, он испытывал чувство вины. Это приглашение не имело ничего общего с Констанцей и относилось только к моему дяде Стини.
Конрад Виккерс был другом дяди в течение почти пятидесяти лет и его любовником, с перерывами, почти половину этого времени. И поскольку он ухитрился скрыться из виду, когда Стини лежал, умирая, я могла понять снедающее его чувство вины. Я ничего не сказала. Наверно, я хотела посмотреть, как Виккерс будет выкручиваться.
Какое-то время он молчал, словно бы ожидая от меня, что я заговорю о Стини, облегчив ему задачу. Тем не менее я ничего не сказала. Я осматривала помещение, которое, как и все комнаты в большинстве окружающих домов, было обставлено с большим вкусом. Чувство преданности находилось у Виккерса в зачаточном состоянии, он плохо представлял себе, что такое настоящая дружба, но, когда дело доходило до неодушевленных предметов, скажем, тканей и мебели, глаз у него, как у Констанцы, был безошибочным. Когда-то я обратила на это внимание. Тогда я считала, что обладание безукоризненным вкусом – это неоспоримое достоинство. Теперь я не так в этом уверена.
Виккерс ласкал пальцами подлокотник кресла, исполненного во французском стиле. Я сразу же опознала его по шелку обивки, по продуманному изяществу облика восемнадцатого века. Оно появилось здесь из самой последней коллекции Констанцы Шоукросс. Кресло было покрашено, его отреставрировали, прикинула я, а потом продуманно состарили. Размывы краски поверх замазки не из мастерской ли Констанцы, подумала я. Утверждать было невозможно – почти невозможно, – наложены ли эти бледно-голубые пласты краски двести лет назад или на прошлой неделе…
– В прошлом месяце, – сказал Виккерс, поймав мой взгляд. При всех своих пороках Виккерса никогда нельзя было причислить к глупцам. – В прошлом месяце, – он вздохнул. – И да… я понимаю, что никогда не мог обвести тебя вокруг пальца, тот же реставратор, услугами которого всегда пользовалась Констанца. О Господи… – Он наклонился. Он явно решил сделать шаг вперед. – Поговорим лучше о Стини. Я понимаю, что должен был оставаться около него, но думаю, у меня просто не хватило духу. Умирающий Стини… Это так не вязалось с ним. Я не хотел быть свидетелем его ухода… Ах да, шампанское…
Он поднялся. У него слегка подрагивали руки, когда он протягивал мне бокал.
– Не будешь ли ты возражать, если мы выпьем за него? За Стини? Ему бы это понравилось… Ты же знаешь, что Стини никогда не питал иллюзий на мой счет. Наверное, ты думаешь, что я – жуткий трус… и, безусловно, права. В больничной палате меня просто мутит. Но, видишь ли, Стини меня понял бы.
Это была правда. Я подняла бокал. Виккерс грустно взглянул на меня.
– Значит, за Стини? За старые времена? – Он помялся. – За старую дружбу?
– Хорошо. За Стини.
Мы оба выпили. Виккерс опустил бокал. Положив руки на колени, он уставился на меня долгим вопросительным взглядом. В голубых глазах сквозила тревога: при всей склонности к внешним эффектам Виккерс оставался великим фотографом и обладал непревзойденной способностью читать по лицу.
– Тебе лучше рассказать мне… Я хочу знать… О нем…
Я задумалась, не рассказать ли Виккерсу о том, что Стини объявил всем, что решил умереть достойно и со вкусом. Он собирался приветствовать Гадеса как старого друга, с которым не раз встречался на прошлых вечеринках; через Стикс он намеревался переправляться столь же беспечно, словно скользит в гондоле по каналам Венеции; к лодочнику Харону он, я думаю, отнесся как к швейцару у «Ритца»: как бы Стини ни жалел расставаться с прошлым, он бы наделил старика перевозчика щедрыми чаевыми. Стини ушел, как и хотел: опершись на шелковые подушки; он был полон веселья – и в следующую секунду скончался…
Но было и то, о чем говорить с Виккерсом точно не хотелось. Этот внезапный уход последовал после долгих трех месяцев, в течение которых склонность Стини к лицедейству порой изменяла ему. Он страдал не столько от болей, мы видели это, но, как и предупреждали врачи, наркотический коктейль оказывал странное воздействие. Он заставлял Стини возвращаться в прошлое, и всплывавшие перед ним картины заставляли его плакать.
Он пытался передать мне то, что возникало перед его глазами, он говорил и говорил, часто до поздней ночи. Его стремление заставить меня увидеть то, что представало перед его глазами, было неодолимым. Я сидела рядом с ним, я держала его за руку. Я слушала. Он был членом моей семьи. Я понимала, что он хочет передать мне все дары прошлого до того, как станет слишком поздно. Мне было трудно понимать его: слова цеплялись друг за друга, образовывая паутину, в которой я не могла разобраться. Морфий превращал Стини в путешественника сквозь время, он наделял его способностью двигаться по потоку воспоминаний, вперед и назад, переходить от только что состоявшегося разговора к другому, что имел место когда-то давно, словно они происходили в один день в одном и том же месте.
Он говорил о моих родителях и о моих дедушках и бабушках, но я улавливала только имена, потому что в рассказах Стини они были неузнаваемы для меня. Это был не тот отец, которого я помнила, не та мать. Та Констанца была незнакомкой. Одна деталь: некоторые из воспоминаний Стини были исполнены мягкости и доброжелательства, а другие – ошибиться было невозможно – нет. На вещи и события для Стини падала такая тень, которая заставляла его содрогаться. Он мог, схватив меня за руку, приподняться на кровати, обращаясь к призракам, которых он видел, а я нет.
Это повергало меня в страх. Я не могла понять: говорит ли в нем воздействие морфия или что-то другое. Я росла в окружении некоторых тайн, которые так и не получили разрешения, тайн, начало которым было положено до моего рождения и крестин, и переросла их, во всяком случае, считала, что оставила их за спиной. Но мой дядя Стини настойчиво пытался вернуть их. Вихрь, коловращение слов и образов: дядя Стини мог говорить о крокете, но в следующую минуту речь шла уже о комете. Он часто говорил о лесах вокруг Винтеркомба – тема, к которой он возвращался с растущей и непонятной страстью. Так же он говорил – но тут уж я была почти уверена, что сказывалось действие морфина, – о насильственной смерти.
Думаю, что Векстон, который был свидетелем многих его высказываний, понимал их лучше, чем я, но он ничего не объяснял. Он продолжал оставаться спокойным, сдержанным и молчаливым – в ожидании смерти старого друга.
До наступления финала были два дня, полные спокойствия и ясности, когда Стини, как я думаю, собирал силы для последнего сражения. И затем, как я рассказывала, смерть его последовала с милосердной быстротой. Векстон сказал, что Стини покинул нас по своей воле.
Так что можно ли утверждать, что «все прошло легко»? Я посмотрела на Виккерса, который, пока я молчала, разглядывал подлокотник дорогого кресла. Я догадывалась, что Стини, который так старательно готовил свой уход со сцены, предпочел бы, чтобы я подчеркнула его браваду и ничто иное.
– Он… держался до последнего, – сказала я.
Это, мне показалось, даже обрадовало Виккерса, потому что облегчило бремя его вины. Он вздохнул.
– О, как хорошо.
– Конечно, он лежал в постели. В своей комнате в Винтеркомбе. Вы должны ее помнить…
– До'огая, кто может забыть? Просто абсурдно. Еще его отец оборудовал эту комнату.
– Он читал стихи, поэмы. Большей частью Векстона. И его письма… самые старые, которые он писал Стини еще во время первой войны. Он рассматривал альбомы со старыми фотографиями… что было странным. Недавнее прошлое совершенно не интересовало его, он хотел как можно дальше уйти в воспоминания. В свое детство, в тот Винтеркомб, которым он был когда-то. Он много говорил о моих бабушке и дедушке и о своих братьях. Конечно, о моем отце. – Я сделала паузу. – И о Констанце.
– Ах, Констанца… Он должен был вспомнить ее. Стини всегда обожал ее. Остальная же твоя семья… – Виккерс позволил себе легкую усмешку, в которой проскользнула злость. – Я бы сказал, что они были далеко не так расположены к ней. Твоя тетя Мод поносила ее, конечно, а твоя мать… ну, я всегда слышал, что она старалась избавиться от ее присутствия в Винтеркомбе. Я никогда не мог понять, в чем дело. Ну, просто какая-то маленькая тайна… Стини упоминал об этом?
– Нет, – ответила я, утаив истину, и если даже Виккерс заметил мою заминку, то не подал виду. Он снова наполнил бокалы шампанским. Что-то – скорее всего упоминание о Векстоне – заставило его напрячься, чего он больше всего не любил, и как-то сразу он утомился от разговора о моем дяде. Встав, он начал перебирать кучу снимков, которые лежали на столе рядом с ним.
– Если уж мы заговорили о Констанце, посмотри вот на это! Наткнулся совсем недавно. Одна из моих ранних работ. Первый ее снимок, который я сделал. Ужасно выстроен, искусственный, а датирован, как я предполагаю… но все равно, я могу использовать его в ретроспективе. В нем что-то есть, тебе не кажется? – Он держал крупный черно-белый отпечаток. – Тысяча девятьсот шестнадцатый, то есть мне было шестнадцать, как и Констанце, хотя, конечно, годы на ней не сказываются. Посмотри. Видела ли ты такое раньше? Разве она не потрясающе выглядит?
Я смотрела на фотографию: она была в новинку для меня, и Констанца в самом деле выглядела потрясающе. Юная Констанца лежала, приняв соответствующую позу на, кажется, похоронных дрогах, задрапированных складками плотного белого материала, скорее всего сатина. На виду были только ее руки, в которых она держала цветок, и голова. Все ее тело было будто утоплено в складках материала, напоминающего саван. Ее черные волосы – тогда они были длинными, я никогда не видела Констанцу с длинными волосами – были зачесаны наверх и убраны в небрежную прическу так, что вдоль лица спускалось несколько прядок.
– А вот еще одна, посмотри… – И Виккерс протянул мне фотографию из разряда «семейных снимков».
Я сразу вспомнила его. Он был снят в Венеции в 1956 году. Констанца и группа ее друзей стоят около Большого канала: за ними без труда можно различить очертания церкви – Санта-Мария-делла-Салюте. Группа элегантных людей в светлых летних нарядах. В ее составе были легендарные близнецы Ван-Дейнемы, обоих сейчас нет в живых. За мгновение до того, как щелкнул затвор фотоаппарата, помнилось мне, близнецы дурачились, перекидываясь панамой. С самого края группы, слегка отдалившись от нее, стояли фигуры двоих молодых людей. Все вокруг было залито золотым венецианским светом, но они отошли в тень церкви: высокий темноволосый человек с замкнутым и сосредоточенным выражением лица и молодая женщина, на которую он смотрит.
Она тоже отличалась высоким ростом, у нее была стройная фигура. Пряди ее распущенных волос лежали поперек ее лица; солнце Венеции заставило их отливать густым золотом. Волосы закрывали лицо и мешали рассмотреть его черты. Она отвернулась и от камеры, и от мужчины в темном костюме. Она выглядит, подумала я, словно готовая сорваться в полет птица – эта молодая женщина, которой когда-то была я.
Мне было тогда двадцать пять лет. Я еще не была влюблена в мужчину, стоящего рядом со мной, но чувствовала в тот день, что, возможно, любовь придет ко мне. Я не хотела смотреть ни на фотографа, ни на этого мужчину, ни даже на саму себя. Молча, без комментариев, положив снимок, я повернулась к Виккерсу.
– Конрад, – в упор спросила я, – где Констанца?
Он стал увиливать от ответа. Он дергался и извивался. Тем не менее сделал, как обещал, несколько телефонных звонков, но – к моему искреннему удивлению – не получил ответа, все они оказались впустую. Похоже, никто не имел представления, где находится Констанца, что само по себе было достаточно странно – но еще не давало оснований для тревоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93