безлюдную, бесплодную, безопасную в своей геологической омертвелости.
Луна была покрыта таинственными кратерами; из некоторых, точно высунутый язык, торчал вверх одинокий пик — такого, конечно, не увидишь нигде на земле. Скоро эти наблюдения так его захватили, что он решил даже нарисовать карту лунной поверхности и начал набрасывать кратеры.
Так же как для человека, рисующего что-нибудь земное, для Огастина, с его обостренной чувствительностью к зрительным впечатлениям, было куда как досадно убедиться в том, что, сколько бы он ни старался, художник из него не получится. Некоторым утешением служила для него только охота, где проявлялись его врожденные способности меткого стрелка. Мысленно прочертить во времени и пространстве воображаемый полет птицы и пересечение его с короткой траекторией полета его пули — вот что было для него самым увлекательным; да еще ни с чем не сравнимая прелесть оперения упавшей птицы.
Да, с этим могла поспорить разве что несказанная прелесть Мициных волос. И, лежа в теплой постели, под теплым одеялом, Огастин чувствовал, как воспоминание о ее волосах еще более сладостным теплом обволакивает его сердце.
Однако в то утро в душе Огастина уже началось раздвоение, хотя он никогда бы себе в этом не признался. Тепло возвышенной любви к Мици согревало его сердце, и в то же время мгновениями он ощущал где-то внутри томительный, тоскливый холодок. Он любит Мици, и только Мици, и будет любить ее вечно, и еще сильнее теперь, когда она ослепла! И все же… до конца жизни, пока смерть их не разлучит, соединить свою судьбу со слепой девушкой… В этом было что-то противоестественное, словно участие в парном беге с одноногим партнером.
Огастин, еще новичок в любви, хотя и обнаруживал некоторые естественные признаки возмужания, однако продолжал оставаться эгоистом, со всеми признаками инстинктивной эгоцентричности ребенка, быть может, слишком даже глубоким эгоистом, чтобы в полной мере подчинить себя идее «мы», осуществляющейся в истинном браке. Вот почему бессознательно, быть может, он ухватился за слепоту Мици, которая как бы навечно гарантировала ему некую обособленность. Но человеческая душа, подобно растению, имеет свой «конус нарастания», свою мудрость, свой дар прозрения — прозрения, которое (в этом случае) настойчиво предостерегало: столь детский эгоизм не может длиться вечно, и попытка увековечить его скоропалительным браком неминуемо должна оказаться гибельной. Вот откуда, быть может, возник этот непонятный душевный переполох. Мысль о том, чтобы не жениться на Мици, ни разу осознанно не посетила Огастина, и в то же время, хотя ему страстно хотелось пойти и сказать Мици Мешающее Слово, что-то в нем самом служило тому препятствием, необъяснимым образом охлаждая его пыл.
Если ему повезет, место за столом возле Мици будет во время завтрака свободно. И после этого (сказал себе Огастин) он уже не будет разлучаться с Мици целый день: он открыто, без обиняков посвятит ей всего себя, он присвоит себе драгоценное право сопровождать ее из комнаты в комнату, подавать и приносить все, что ей потребуется…
Но, спустившись к завтраку, он не нашел Мици за столом. Кузина Адель ставила еду на поднос. Мици будет завтракать у себя, и, следовательно, Решающая Минута отодвигалась! Огастин был жестоко разочарован… и шутил напропалую.
4
Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого — можешь не есть, но сиди, — и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние — эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны.
Ведь слепота — это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение.
Всю жизнь… О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание.
Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных…
Почему же так прогневался на нее господь? Потому что она грешила? Но все грешат. Даже если она грешнее других, даже если она самая отверженная из всех Его созданий, то ведь нет греха, который не может быть прощен, а она регулярно ходила на исповедь и получала отпущение грехов. Или отпущение грехов, даруемое священником, не доходит до господа? Да, должно быть, так! Ведь чтобы покарать ее столь жестоко, справедливый господь должен был числить за ней непрощенными все грехи, совершенные ею с младенчества, каждый — и самый страшный и самый ничтожный — ее грех!
«О всемилостивый боже, сжалься надо мной…» Но нет, врата Его милосердия были закрыты для Мици. «Пресвятая дева! Ты, что никого не оставляешь своим заступничеством…» Нет, матерь божья отвернулась от Мици.
Мици была отринута небесами.
И по-прежнему хаос необъяснимых ощущений, бессмысленная работа зрительного нерва…
Зачем только родилась она на свет! Ах, если бы этот день, когда ей предстояло родиться, был бы каким-нибудь чудом опущен в календаре и предшествующая ночь сомкнулась бы с последующей без этого промежутка, милосердно не дав осуществиться бытию еще одного человеческого существа, обреченного на эту неизбывную, сводящую с ума слепоту! Зачем была дарована ей жизнь, если жребий ее столь несчастен, столь горек!
Зачем господь послал ее на эту грешную землю, если, послав, он не мог простить ей ее прегрешений?
Но прощение даруется лишь истинно покаявшимся — это она знала; без истинного раскаяния отпущение грехов всего лишь слова, слетевшие с губ священника и тут же растаявшие как дым.
Неужели она недостаточно чистосердечно каялась в своих грехах, когда губы ее произносили исповедальные слова? И Рассудок отвечал: «Да, верно, так, раз не даровано тебе прощения». И значит, всякий раз, причащаясь святых даров, она сама обрекала себя на вечные муки…
Мысль о вечных муках заставила Мици похолодеть от ужаса: ведь тогда ее слепота — лишь земное преддверие ожидающих ее ужасных страданий. Значит, и могила не станет для нее «ложем надежды», ибо она разверзнется под тяжестью ее грехов лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть ее навечно в бездонный пламень ада…
О, сколь краток этот миг отсрочки наказания, именуемый земной жизнью, и сколь страшен вечный гнев господа!
Мици была молода, и ум ее был бесхитростен и прост, ее вера бескомпромиссна, сила ее живого воображения велика. Ее душевные муки достигли теперь того накала, которого слабые человеческие нервы выдержать уже не в силах, той грани, за которой совершается наконец неизбежный прыжок из окна шестого этажа объятого пламенем дома.
5
Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его «правильного» немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки.
А от Мэри уже пришло письмо: «Полли простудилась, кашляет…» (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом «Эрмитаже», Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.)
Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты — он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят.
Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, — фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили?
Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех… тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях.
Вспомнив про телескоп, он невольно глянул в окно на просторный двор внизу. И к своему изумлению, увидел Мици: одна-одинешенька она брела там по снежным сугробам.
Мици решительно (он видел это) прокладывала себе путь в снегу, пробираясь вдоль фасада дома; она прошла до самого угла двора, где намело особенно большие сугробы, и брела уже почти по пояс в снегу. Потом она повернула под прямым углом вдоль боковой стены замка (как видно, не решаясь срезать угол и пойти напрямик через двор), нащупала дверь, которую искала, отворила ее и скрылась за ней.
6
Когда охваченная отчаянием Мици билась, как птица в силке, в плену своих нетвердых религиозных представлений, ища выхода из беспросветного горя, она услышала голос (услышала столь же явственно, сколь явственно почувствовала божественную руку, запечатавшую ее безмолвно вопрошающие уста), и голос этот сказал: «Подумай, хорошенько подумай, Мици!» И в то же мгновение она нашла ответ. Да, есть у нее на душе один страшный грех, в котором она ни разу не покаялась и не призналась на исповеди, потому что до этой минуты даже не понимала, что грешит: всю жизнь она считала себя обиженной судьбой, потому что зрение ее было слабее, чем у других детей, и ни разу не возблагодарила господа за то, что хотя бы такое зрение было ей даровано.
И лишь теперь, утратив его, она поняла, сколь драгоценно было то малое, что она имела. Пусть ей не так легко было, как другим, но насколько же легче, чем теперь! А как упоителен, как необычайно прекрасен был мир, в котором она жила! Мягкие, размытые очертания окружающих ее вещей-призраков; радужные пятна света — переливчатые, сменяющие друг друга, как в калейдоскопе; ярко-фиолетовые мерцающие абрисы вокруг того, что было окнами; роскошные, блистающие короны зажженных ламп; узорчатые, как мрамор с прожилками, небеса; пятнистые, разноцветные движущиеся колонны — ее близкие и друзья, и неподвижные колонны — деревья…
Уж ей-то, ей, всю жизнь пребывавшей на грани слепоты, ей ли было не знать, что зрение — это не изначальное свойство каждого человека, что зрение — это дар, которым бог наделяет, но который может и отнять. И она владела этим даром и ни разу не возблагодарила за него господа!
Этот миг глубокого раскаяния в своей неблагодарности, когда Мици осознала, как мало стоят все исповеди и покаяния в остальных ее прегрешениях, столь ничтожных рядом с этим ужасным грехом, и был тем мигом высочайшего душевного напряжения, не выдержав которого и совершила наконец Мици свой неизбежный «прыжок» из пламени в подставленное снизу одеяло.
И теперь весь страх перед адом, даже всякая мысль о наказании за грехи перестали ее мучить, развеялись без следа, как грозовая туча. И осталось только чувство парения — парения на крыльях божественной любви и благодати. Оно пронизывало ее всю, как солнечное сияние. Никогда еще не ощущала она в себе такой близости к богу. Она покоилась на ладони его беспредельной, как и его благостность, руки… О нет, нет. Он не был вне ее — Он был в ее крови, в ее жилах. Он говорил языком ее души, и Он был ее внутренним слухом. Он был ее разумом, творящим ее мысли. И теперь между Ним и ею не было преград: Его и ее воля были едины. Как только Мици отважилась заглянуть за преграду, лежавшую между ней и господом, Он тотчас коснулся своими целительными перстами ее духовных очей, и с них спала пелена… И сколь неизбывно возлюбила она Его теперь!
Мици казалось, что она всегда, всеми помыслами была с господом. Но воистину ли так? Ах, сказать по правде, сейчас еще какая-то частица сознания этой юной неофитки наблюдала как бы со стороны за происходящим в ней душевным переломом. И как ни удивительно, наблюдатель этот угнездился в самой сердцевине претерпевающего свое душевное перерождение «я». Ибо это «я» еще не было свободно от крошечного тщеславного самолюбования: ведь это она оказалась избранницей, на которую низошла такая высокая благодать — ведь не каждого же удостаивает господь поразить слепотой, дабы привести к себе.
Но эта крошечная, сомневающаяся частица «я» была столь ничтожна, что легко впасть в преувеличение, говоря о ней. Ибо голос этого стороннего наблюдателя в душе Мици был — в эту минуту, во всяком случае, — не громче комариного писка среди водяных брызг и рева низвергающегося с кручи водопада, и Новая Мици, Мици, Осененная Благодатью, едва ли различала его в себе. Так забудем же о нем и мы. А желание вознести господу молитву и возблагодарить его за дарованную ей слепоту — этот внезапно открывшийся ей источник экстаза в предвкушении Жизни Вечной — охватило ее с такой силой, что она не могла уже больше оставаться в четырех стенах своей будничной комнаты и ощупью направилась к двери.
Никто не видел, как Мици пересекла холл, ибо семейный совет (собравшийся, чтобы решить ее судьбу) еще продолжал заседать — под председательством покойного короля Людвига, безмолвно взиравшего на них из своей рамы. Итак, никто не видел, никто не слышал, как Мици ощупью спустилась вниз. И когда она споткнулась и чуть не полетела с лестницы кувырком, это прошло незамеченным даже для нее самой — так безраздельно все ее помыслы были устремлены к одной цели.
И только Огастин увидал ее из окна, когда она спустилась во двор и уже брела по снегу, разыскивая дверь, ведущую через ризницу в часовню замка, и с бьющимся сердцем устремился следом за ней.
7
Огастин, завзятый охотник на пернатую дичь, носил башмаки на толстой каучуковой подошве, Дверь в ризницу, отворенная Мици, стояла настежь, и Огастин, стараясь не производить шума, тихонько проскользнул внутрь.
Он очутился в комнате, уставленной до самого потолка благородными старинными шкафами и крашеными сосновыми полками. Смахивает, подумалось ему, на гардеробную в каком-нибудь футбольном клубе восемнадцатого века (если, конечно, в восемнадцатом веке существовали футбольные клубы). С той, впрочем, разницей, что в этой гардеробной стоял хотя и слабо уловимый, но отчетливо-церковный запах и на единственной свободной от шкафов стене бросалась в глаза на редкость аляповатая олеография (на довольно омерзительный религиозно-хирургический сюжет — кровоточащее сердце). Но Мици здесь не было, и Огастин, все так же крадучись, прошел в следующую, тоже отворенную дверь и оказался, как он сразу понял, в часовне. И остановился ошеломленный.
Ибо маленькая семейная часовня в замке Лориенбург являла собой конфетно-барочное сооружение совершенно неслыханного великолепия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Луна была покрыта таинственными кратерами; из некоторых, точно высунутый язык, торчал вверх одинокий пик — такого, конечно, не увидишь нигде на земле. Скоро эти наблюдения так его захватили, что он решил даже нарисовать карту лунной поверхности и начал набрасывать кратеры.
Так же как для человека, рисующего что-нибудь земное, для Огастина, с его обостренной чувствительностью к зрительным впечатлениям, было куда как досадно убедиться в том, что, сколько бы он ни старался, художник из него не получится. Некоторым утешением служила для него только охота, где проявлялись его врожденные способности меткого стрелка. Мысленно прочертить во времени и пространстве воображаемый полет птицы и пересечение его с короткой траекторией полета его пули — вот что было для него самым увлекательным; да еще ни с чем не сравнимая прелесть оперения упавшей птицы.
Да, с этим могла поспорить разве что несказанная прелесть Мициных волос. И, лежа в теплой постели, под теплым одеялом, Огастин чувствовал, как воспоминание о ее волосах еще более сладостным теплом обволакивает его сердце.
Однако в то утро в душе Огастина уже началось раздвоение, хотя он никогда бы себе в этом не признался. Тепло возвышенной любви к Мици согревало его сердце, и в то же время мгновениями он ощущал где-то внутри томительный, тоскливый холодок. Он любит Мици, и только Мици, и будет любить ее вечно, и еще сильнее теперь, когда она ослепла! И все же… до конца жизни, пока смерть их не разлучит, соединить свою судьбу со слепой девушкой… В этом было что-то противоестественное, словно участие в парном беге с одноногим партнером.
Огастин, еще новичок в любви, хотя и обнаруживал некоторые естественные признаки возмужания, однако продолжал оставаться эгоистом, со всеми признаками инстинктивной эгоцентричности ребенка, быть может, слишком даже глубоким эгоистом, чтобы в полной мере подчинить себя идее «мы», осуществляющейся в истинном браке. Вот почему бессознательно, быть может, он ухватился за слепоту Мици, которая как бы навечно гарантировала ему некую обособленность. Но человеческая душа, подобно растению, имеет свой «конус нарастания», свою мудрость, свой дар прозрения — прозрения, которое (в этом случае) настойчиво предостерегало: столь детский эгоизм не может длиться вечно, и попытка увековечить его скоропалительным браком неминуемо должна оказаться гибельной. Вот откуда, быть может, возник этот непонятный душевный переполох. Мысль о том, чтобы не жениться на Мици, ни разу осознанно не посетила Огастина, и в то же время, хотя ему страстно хотелось пойти и сказать Мици Мешающее Слово, что-то в нем самом служило тому препятствием, необъяснимым образом охлаждая его пыл.
Если ему повезет, место за столом возле Мици будет во время завтрака свободно. И после этого (сказал себе Огастин) он уже не будет разлучаться с Мици целый день: он открыто, без обиняков посвятит ей всего себя, он присвоит себе драгоценное право сопровождать ее из комнаты в комнату, подавать и приносить все, что ей потребуется…
Но, спустившись к завтраку, он не нашел Мици за столом. Кузина Адель ставила еду на поднос. Мици будет завтракать у себя, и, следовательно, Решающая Минута отодвигалась! Огастин был жестоко разочарован… и шутил напропалую.
4
Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого — можешь не есть, но сиди, — и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние — эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны.
Ведь слепота — это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение.
Всю жизнь… О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание.
Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных…
Почему же так прогневался на нее господь? Потому что она грешила? Но все грешат. Даже если она грешнее других, даже если она самая отверженная из всех Его созданий, то ведь нет греха, который не может быть прощен, а она регулярно ходила на исповедь и получала отпущение грехов. Или отпущение грехов, даруемое священником, не доходит до господа? Да, должно быть, так! Ведь чтобы покарать ее столь жестоко, справедливый господь должен был числить за ней непрощенными все грехи, совершенные ею с младенчества, каждый — и самый страшный и самый ничтожный — ее грех!
«О всемилостивый боже, сжалься надо мной…» Но нет, врата Его милосердия были закрыты для Мици. «Пресвятая дева! Ты, что никого не оставляешь своим заступничеством…» Нет, матерь божья отвернулась от Мици.
Мици была отринута небесами.
И по-прежнему хаос необъяснимых ощущений, бессмысленная работа зрительного нерва…
Зачем только родилась она на свет! Ах, если бы этот день, когда ей предстояло родиться, был бы каким-нибудь чудом опущен в календаре и предшествующая ночь сомкнулась бы с последующей без этого промежутка, милосердно не дав осуществиться бытию еще одного человеческого существа, обреченного на эту неизбывную, сводящую с ума слепоту! Зачем была дарована ей жизнь, если жребий ее столь несчастен, столь горек!
Зачем господь послал ее на эту грешную землю, если, послав, он не мог простить ей ее прегрешений?
Но прощение даруется лишь истинно покаявшимся — это она знала; без истинного раскаяния отпущение грехов всего лишь слова, слетевшие с губ священника и тут же растаявшие как дым.
Неужели она недостаточно чистосердечно каялась в своих грехах, когда губы ее произносили исповедальные слова? И Рассудок отвечал: «Да, верно, так, раз не даровано тебе прощения». И значит, всякий раз, причащаясь святых даров, она сама обрекала себя на вечные муки…
Мысль о вечных муках заставила Мици похолодеть от ужаса: ведь тогда ее слепота — лишь земное преддверие ожидающих ее ужасных страданий. Значит, и могила не станет для нее «ложем надежды», ибо она разверзнется под тяжестью ее грехов лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть ее навечно в бездонный пламень ада…
О, сколь краток этот миг отсрочки наказания, именуемый земной жизнью, и сколь страшен вечный гнев господа!
Мици была молода, и ум ее был бесхитростен и прост, ее вера бескомпромиссна, сила ее живого воображения велика. Ее душевные муки достигли теперь того накала, которого слабые человеческие нервы выдержать уже не в силах, той грани, за которой совершается наконец неизбежный прыжок из окна шестого этажа объятого пламенем дома.
5
Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его «правильного» немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки.
А от Мэри уже пришло письмо: «Полли простудилась, кашляет…» (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом «Эрмитаже», Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.)
Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты — он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят.
Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, — фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили?
Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех… тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях.
Вспомнив про телескоп, он невольно глянул в окно на просторный двор внизу. И к своему изумлению, увидел Мици: одна-одинешенька она брела там по снежным сугробам.
Мици решительно (он видел это) прокладывала себе путь в снегу, пробираясь вдоль фасада дома; она прошла до самого угла двора, где намело особенно большие сугробы, и брела уже почти по пояс в снегу. Потом она повернула под прямым углом вдоль боковой стены замка (как видно, не решаясь срезать угол и пойти напрямик через двор), нащупала дверь, которую искала, отворила ее и скрылась за ней.
6
Когда охваченная отчаянием Мици билась, как птица в силке, в плену своих нетвердых религиозных представлений, ища выхода из беспросветного горя, она услышала голос (услышала столь же явственно, сколь явственно почувствовала божественную руку, запечатавшую ее безмолвно вопрошающие уста), и голос этот сказал: «Подумай, хорошенько подумай, Мици!» И в то же мгновение она нашла ответ. Да, есть у нее на душе один страшный грех, в котором она ни разу не покаялась и не призналась на исповеди, потому что до этой минуты даже не понимала, что грешит: всю жизнь она считала себя обиженной судьбой, потому что зрение ее было слабее, чем у других детей, и ни разу не возблагодарила господа за то, что хотя бы такое зрение было ей даровано.
И лишь теперь, утратив его, она поняла, сколь драгоценно было то малое, что она имела. Пусть ей не так легко было, как другим, но насколько же легче, чем теперь! А как упоителен, как необычайно прекрасен был мир, в котором она жила! Мягкие, размытые очертания окружающих ее вещей-призраков; радужные пятна света — переливчатые, сменяющие друг друга, как в калейдоскопе; ярко-фиолетовые мерцающие абрисы вокруг того, что было окнами; роскошные, блистающие короны зажженных ламп; узорчатые, как мрамор с прожилками, небеса; пятнистые, разноцветные движущиеся колонны — ее близкие и друзья, и неподвижные колонны — деревья…
Уж ей-то, ей, всю жизнь пребывавшей на грани слепоты, ей ли было не знать, что зрение — это не изначальное свойство каждого человека, что зрение — это дар, которым бог наделяет, но который может и отнять. И она владела этим даром и ни разу не возблагодарила за него господа!
Этот миг глубокого раскаяния в своей неблагодарности, когда Мици осознала, как мало стоят все исповеди и покаяния в остальных ее прегрешениях, столь ничтожных рядом с этим ужасным грехом, и был тем мигом высочайшего душевного напряжения, не выдержав которого и совершила наконец Мици свой неизбежный «прыжок» из пламени в подставленное снизу одеяло.
И теперь весь страх перед адом, даже всякая мысль о наказании за грехи перестали ее мучить, развеялись без следа, как грозовая туча. И осталось только чувство парения — парения на крыльях божественной любви и благодати. Оно пронизывало ее всю, как солнечное сияние. Никогда еще не ощущала она в себе такой близости к богу. Она покоилась на ладони его беспредельной, как и его благостность, руки… О нет, нет. Он не был вне ее — Он был в ее крови, в ее жилах. Он говорил языком ее души, и Он был ее внутренним слухом. Он был ее разумом, творящим ее мысли. И теперь между Ним и ею не было преград: Его и ее воля были едины. Как только Мици отважилась заглянуть за преграду, лежавшую между ней и господом, Он тотчас коснулся своими целительными перстами ее духовных очей, и с них спала пелена… И сколь неизбывно возлюбила она Его теперь!
Мици казалось, что она всегда, всеми помыслами была с господом. Но воистину ли так? Ах, сказать по правде, сейчас еще какая-то частица сознания этой юной неофитки наблюдала как бы со стороны за происходящим в ней душевным переломом. И как ни удивительно, наблюдатель этот угнездился в самой сердцевине претерпевающего свое душевное перерождение «я». Ибо это «я» еще не было свободно от крошечного тщеславного самолюбования: ведь это она оказалась избранницей, на которую низошла такая высокая благодать — ведь не каждого же удостаивает господь поразить слепотой, дабы привести к себе.
Но эта крошечная, сомневающаяся частица «я» была столь ничтожна, что легко впасть в преувеличение, говоря о ней. Ибо голос этого стороннего наблюдателя в душе Мици был — в эту минуту, во всяком случае, — не громче комариного писка среди водяных брызг и рева низвергающегося с кручи водопада, и Новая Мици, Мици, Осененная Благодатью, едва ли различала его в себе. Так забудем же о нем и мы. А желание вознести господу молитву и возблагодарить его за дарованную ей слепоту — этот внезапно открывшийся ей источник экстаза в предвкушении Жизни Вечной — охватило ее с такой силой, что она не могла уже больше оставаться в четырех стенах своей будничной комнаты и ощупью направилась к двери.
Никто не видел, как Мици пересекла холл, ибо семейный совет (собравшийся, чтобы решить ее судьбу) еще продолжал заседать — под председательством покойного короля Людвига, безмолвно взиравшего на них из своей рамы. Итак, никто не видел, никто не слышал, как Мици ощупью спустилась вниз. И когда она споткнулась и чуть не полетела с лестницы кувырком, это прошло незамеченным даже для нее самой — так безраздельно все ее помыслы были устремлены к одной цели.
И только Огастин увидал ее из окна, когда она спустилась во двор и уже брела по снегу, разыскивая дверь, ведущую через ризницу в часовню замка, и с бьющимся сердцем устремился следом за ней.
7
Огастин, завзятый охотник на пернатую дичь, носил башмаки на толстой каучуковой подошве, Дверь в ризницу, отворенная Мици, стояла настежь, и Огастин, стараясь не производить шума, тихонько проскользнул внутрь.
Он очутился в комнате, уставленной до самого потолка благородными старинными шкафами и крашеными сосновыми полками. Смахивает, подумалось ему, на гардеробную в каком-нибудь футбольном клубе восемнадцатого века (если, конечно, в восемнадцатом веке существовали футбольные клубы). С той, впрочем, разницей, что в этой гардеробной стоял хотя и слабо уловимый, но отчетливо-церковный запах и на единственной свободной от шкафов стене бросалась в глаза на редкость аляповатая олеография (на довольно омерзительный религиозно-хирургический сюжет — кровоточащее сердце). Но Мици здесь не было, и Огастин, все так же крадучись, прошел в следующую, тоже отворенную дверь и оказался, как он сразу понял, в часовне. И остановился ошеломленный.
Ибо маленькая семейная часовня в замке Лориенбург являла собой конфетно-барочное сооружение совершенно неслыханного великолепия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38