А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он пробуждается с полусдавленным криком. Губы у него пересохли, во рту привкус крови от кровоточащей десны (накануне он сам вырвал себе зуб). Он взмок от пота под своими шкурами, но в момент пробуждения ему почудилось, что он весь в крови. Усилием воли освобождаясь от пут сна, он тотчас заставляет себя воскресить в памяти тот день четыре года назад, когда его отряд пытался захватить сигнальную будку на Рижской железной дороге и он попал ногою в стрелку и упал на растерзанное, дымящееся от крови тело Генриха и лежал в этом теплом, как материнская утроба, месиве, пойманный в стрелку, словно в капкан, а вокруг на залитую водой равнину пули сыпались с плеском, как дождь.
Вольф зажег карманный фонарик. Из мрака выступила высокая, в человеческий рост, груда старых гроссбухов, усеянная пометом летучих мышей, ибо чердак, где прятался Вольф, служил своего рода складом старых бумаг и находился прямо под большими замковыми часами и резервуаром для воды, которым не пользовались со времен постройки замка. Два красных глаза следили за Вольфом из темноты, и в воздухе пахло лисицей.
Луч света от фонарика, переместясь, осветил какой-то покрытый паутиной предмет, похожий на огромную, свернувшуюся кольцом змею, — альпинистскую веревку, припрятанную здесь Вольфом. После потери прибалтийских земель все эти посвятившие себя убийству юноши — Вольф и его единомышленники — продолжали убивать «во имя Германии»… только теперь уже в самой Германии и тайно. Но после убийства Ратенау полицейская слежка ни на секунду не ослабевала, и Вольф, один из активных участников покушения, уже восемь месяцев не покидал своего убежища.
Два внимательных красных глаза заморгали, выхваченные лучом света из темноты, и Вольф потушил фонарик. Но он не решался снова погрузиться в сон и, чтобы не уснуть в темноте и немного утихомирить издерганные нервы, стал думать о своей Даме. Ибо прошлой зимой он вдруг самым романтическим образом без памяти влюбился в гулявшую в саду светловолосую девушку, которая даже не подозревала о его существовании.
Но сегодня ее образ ускользал от него, потому что сейчас он был весь во власти других видений, несравненно более могущественных: эта кошка в гостиной маленького, всеми покинутого помещичьего дома в ливонских лесах… Жирная белая кошка… Нервически улыбаясь, он стал припоминать…

В тот день они разыскивали одну канувшую как в воду разведывательную группу и набрели на этот скромный дом, укрывшийся среди сосен и берез. У крыльца цвели свежие, только что распустившиеся английские штокрозы; хотя время близилось к полудню, зеленые ставни на окнах были закрыты и дом казался погруженным в сон. Те, кто здесь обитал, покинули свое жилище, и оно опустело. Плотные ставни совсем не пропускали света, и, когда они с яркого солнца вступили в дом, глаза не сразу привыкли к темноте: пришлось постоять, прислушиваясь к тиканью часов, которые еще продолжали идти в гостиной, и подождать, пока глаза начнут видеть в полумраке. Вольфу в тот день исполнилось шестнадцать лет, и тиканье часов пробудило в его душе острую тоску по дому.
К тому же он еще услышал мурлыканье…
Но когда его расширившиеся зрачки начали различать предметы, он увидел, что комната завалена трупами — телами его пропавших товарищей.
Когда они вошли, кошка спала, в блаженной неге раскинувшись на диване, и довольно мурлыкала во сне. Потом она — уже спасаясь бегством — взлетела на верхушку стоявших на камине старинных часов и зашипела оттуда, царапая когтями гладкий мрамор и выгибая спину. Часы зажужжали и начали бить с мелодичным перезвоном.
Не помня себя от ярости, он схватил кошку и разорвал ее на куски. И при этом, поскользнувшись на залитом кровью полу, вывихнул себе ногу в щиколотке. Остальные бросились обыскивать усадьбу, но не обнаружили ни единой живой души, кроме коровы, которую тут же убили. Они убили бы даже грудных младенцев, попадись они тогда им под горячую руку.
И воскрешая все это в памяти, Вольф лежал и тоже тихонько мурлыкал от удовольствия.

Внутренний голос сначала погнал Вольфа на восток, в те отторгнутые земли, где была его родина и где шла война на свой страх и риск. Но внутренний голос, если ему слепо потворствовать, как это делал Вольф, норовит вцепиться в человека мертвой хваткой. И «внутренний голос» стал для Вольфа единственным законом, и его приказов; он уже не мог ослушаться.
Война давно была позади, но в эти годы сражений на прибалтийских землях, в годы скотского героизма Вольф вытянулся еще на один, последний дюйм, а душа его отлилась в ту форму, в коей ей предстояло пребывать до конца его дней. И веления внутреннего голоса были теперь всегда неизменно одни и те же: короткий простой приказ — убивать.
Укрывшись здесь, на чердаке, и лишившись возможности выйти и убить, Вольф стал подлинным изгоем, полностью отлученным от жизни, даже от тех ее теплых струй, которые текли в доме, где он укрылся. Ни одно дуновение жизни не долетало сюда — только медленное, тяжкое, глухое тиканье огромных невидимых часов над головой.
2
На крыше замка начали бить часы, и с последним ударом Мици пробудилась.
Стоял непроглядный мрак и запах меховых шуб. Ни проблеска света из окна, что напротив постели… Мици проснулась в непонятном волнении, с ощущением чего-то неотложно необходимого. Она потянулась за спичечным коробком, положенным возле свечи, и чиркнула спичкой… Но ничего не произошло. Она слышала, как зашипела, вспыхнув, спичка, но огонь не загорелся.
И только тут она вспомнила. Но разве… разве может человек забыть, что он слеп?
Нет, нет, нет! Конечно, эта внезапная слепота — всего лишь дурной сон, а теперь она проснулась — просто проснулась в Темноте!
Но этот запах меховых шуб…
Внезапно вся вчерашняя поездка на санях припомнилась ей… Нет, то, что сейчас ее окружало, было совеем не похоже на обычный ночной мрак, скорее, это было как бы нечто обратное видению вообще — полное отсутствие всяких зрительных восприятий. Просто Память перевела это на язык привычных определений и назвала «темнотой», за отсутствием всякого другого известного Ей эквивалента. Усилием воли Мици старалась снова воспринять это как «темноту», но напряжение только пробудило в утратившем свои функции зрительном нерве хаос странных бессмысленных ощущений — вроде тех, что, по словам дяди Отто, возникали порой в его ампутированной ноге.
И ведь неизвестно даже, действительно ли сейчас ночь! Может быть, уже давно настал день, и именно поэтому и возникло у Мици это чувство настоятельной необходимости, заставившее ее проснуться.
Уже почти уверенная теперь, что она проспала и может опоздать к завтраку, Мици выпрыгнула из постели и пошарила руками вокруг, разыскивая одежду. Обычно она складывала ее на стул возле окна, чтобы сразу найти, идя прямо на солнечный свет. Но что, если вчера, охваченная отчаянием, она забыла положить ее там? И где окно? Вскочив с постели, она машинально сделала несколько шагов куда-то в пространство и сразу потеряла ориентировку.
А эти странные, фантасмагорические цветные пятна и формы, мельтешившие перед ее мысленным взором, сменяя, вытесняя друг друга, становились все ярче, плясали все неистовей, и она невольно попятилась, стараясь уклониться от них, словно от летящих в нее осязаемых предметов. В испуге она начала двигаться ощупью, вытянув перед собой руки, в надежде натолкнуться на какой-нибудь знакомый предмет, и вскоре почувствовала, что совсем заблудилась в своей огромной комнате. На этом старом полу с рассохшимися, вспучившимися половицами трудно было сохранять равновесие без помощи глаз (хотя бы даже самых близоруких). Мици споткнулась о неровную половицу и, чтобы не упасть, ухватилась было за что-то попавшееся под руку, но тут же отпрянула, ощутив жгучую боль: предметом этим оказалась раскаленная чуть ли не докрасна печная труба.
Боль заставила ее опомниться. Теперь Мици уже знала, где она стоит, потому что ощущала тепло, исходившее от печки, которая была где-то рядом. Она могла бы ощутить его уже давно, если бы не потеряла голову и не рыскала по комнате наугад, пока не наткнулась на печку. Стоя неподвижно и посасывая обожженные пальцы, она подумала вдруг, что ей придется теперь, чтобы ориентироваться в пространстве, научиться использовать такие ощущения, как холод и тепло: тепле, излучаемое множеством печей; холодный воздух, проникающий в окна; сквозняк, которым потянет из распахнувшейся двери… Все это должно теперь стать ее кормчим вместо света (днем из окон, ночью — от лампы), который прежде, как луч маяка, прорезал привычно окружавший ее туманный сумрак.
И тут Мици припомнилось тявканье лисицы, которое она слышала прошлой ночью, и то, как по-разному оно звучало — сначала в просторном высоком холле, потом в узком лестничном пролете и, наконец, высоко наверху, на чердаке. Значит, она, вероятно, сможет ориентироваться и по звукам: определять с их помощью, где стоит — посредине комнаты, например, или у стены?
Мици снова начала ощупью продвигаться по комнате, разыскивая свою одежду. На этот раз она быстро нашла стул, стоявший подле окна, но на нем ничего не было. Тогда, двигаясь зигзагами в разных направлениях — ей ведь надо было во что бы то ни стало отыскать свою одежду, — она начала издавать негромкие, отрывистые звуки, подражая тявканью лисицы и стараясь уловить разницу в порождаемых ими отголосках, но все больше и больше приходя при этом в отчаяние. Наверное, прямо в окна уже льется утренний свет, только она этого не видит. Она была уверена, что опаздывает к завтраку, чего папа совершенно не выносит.
Неотступная мольба слышалась теперь в ее жалобном тявканье.

Чуткий слух Франца уловил это тявканье, и он проснулся.
Сначала он подумал было, что это опять тявкает лисица, но вскоре понял, что такие звуки не может издавать зверь. Это были в высшей степени странные, какие-то противоестественные звуки, и к тому же они доносились из соседней комнаты, где спала Мици. Кто-то находился там у нее!
Лисица-оборотень? По телу Франца пробежала дрожь, и он почувствовал, как оно покрывается мурашками. Но в следующее мгновение он уже узнал голос самой Мици, и испуг сменился раздражением. Вот идиотка! Что это ей взбрело на ум! Спятила она, что ли, — перебудит весь дом! У него дрожали руки, когда он зажигал свечу, такая его разбирала злость, и на правах старшего брата он влетел к ней в комнату, пылая праведным гневом. Ведь четыре часа утра! Она что — ополоумела? Хорошенькое выбрала время, чтобы стоять в ночной рубашке в темноте посреди спальни и тявкать!
Услыхав от него, который час, Мици никак не могла этому поверить, а потом разрыдалась, когда Франц потащил ее обратно в постель.

Внезапно она услышала звук пощечины, и голос брата, распекавший ее на все корки, сразу смолк. Теперь в ее ушах звучал другой голос — старческий, надтреснутый голос, напевавший знакомую детскую песенку:
У повара на кухне яйцо похитил пес,
И повар поварешкой удар ему нанес…
Хорошая, добрая Шмидтхен… Как часто в детстве убаюкивала она этой песенкой расхворавшуюся или раскапризничавшуюся крошку Мици!
Мици глубоко вздохнула. А песенка продолжала звучать:
Собаки шли за гробом
В унынье и тоске…
Похожая на карлика в трех своих надетых одно поверх другого ночных одеяниях нянюшка со свечой в руке наклонилась (пучки редких седых волос на ее почти совсем облысевшем черепе стояли торчком, словно иглы дикобраза) над расстроенной молодой баронессой и встревоженно вгляделась в ее лицо, продолжая напевать:
и надпись начертали
На мраморной доске:
«У повара на кухне
Яйцо похитил пес…»
И так снова, и снова, и снова, ибо эта песенка не имеет конца.

Но маленькая баронесса, любимица Шмидтхен, уже спала крепким сном, а молодой барон, сразу присмирев и чувствуя, как у него горит щека, проскользнул к себе в комнату.
3
Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора.
Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки.
Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.

Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.
Запахи тоже по большей части были ему неприятны — с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание… вкус… Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки.
Насколько интереснее было для него наблюдать людей, нежели слушать их речи! Когда ему исполнилось одиннадцать лет, один добрый астроном помог ему построить телескоп для наблюдения небесных туманностей, колец Сатурна, лунных кратеров и прочих явлений звездного неба, но вскоре он начал проводить за ним и дневные часы, наблюдая за людьми. Поскольку инструмент предназначался для астрономических наблюдений, люди в нем оказывались вверх ногами, но к этому легко можно было привыкнуть. А телескоп был мощный: в его окуляре, как на предметном стекле микроскопа, безмолвно копошились различные образчики человеческой породы; он видел их так близко, словно они находились в одной с ним комнате. Как меняются человеческие лица, когда люди думают, что за ними никто не наблюдает, и перестают следить за своей мимикой! Огастин проникал из своего отдаления в людские мысли и намерения, и ему казалось, что он становится подобен Богу. Ведь ему открывалась подлинная человеческая натура (хотя и вверх ногами), которая так редко открывается глазам людей.
Какое-то время он был совершенно одержим этой страстью, пока все не пришло к неожиданному и весьма позорному концу. Из окна своей спальни Огастин мог наблюдать часть соседнего двора и трех маленьких девочек, постоянно приходивших туда играть. Девочки не принадлежали к его кругу, и потому он был лишен возможности встречаться с ними и видеть их вблизи, «невооруженным глазом». Он даже не знал, как их зовут. К тому же в том возрасте он еще сторонился девочек как чумы. Но в телескопе мир был совсем иным, и вскоре все три девочки стали излюбленным объектом его наблюдений. Ему казалось, что он уже знает каждый волосок на их головках, ведь в телескопе они были так близко к нему, что их можно было бы коснуться рукой. По-видимому, он был влюблен во всех трех, и притом с одинаковой силой. Это был его маленький воображаемый сераль — три таких близких и вместе с тем таких бесплотных, призрачных существа, лишенных даже голоса. Так длилась эта идиллия, пока однажды девочка, за которой он в эту минуту наблюдал, не отделилась от своих подруг и — а он из любопытства продолжал следить за ней в телескоп — не присела за кустик.
Юный наблюдатель не мог прийти в себя от ужаса: он видел то, сокровенное, чего ни один мальчик никогда ни при каких обстоятельствах не должен видеть; он нарушил самое страшное, самое грозное табу. Прошли недели, прежде чем он снова взялся за свой телескоп — да и то лишь ночью, чтобы поглядеть на луну:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38