Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вилма — биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый, под пристальными взглядами вдов и лифтваллас, он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним все окей , что он такой-же-как-все . Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.
(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)
Как-то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех — еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии.
Вильгельм-Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка.
* * *
Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.
— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — дразнила его Насрин перед отцом. — На все-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!
Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном, джакарандой, лесным пламенем, платаном. Небольшие побеги недотроги чуи-муи росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, — чего — он надеялся — никогда не случится с ним, но чего — он боялся — ему ни за что не избегнуть.
— Скажи своему сыну, — гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой, великий панджандрам? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?
— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — сказал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.
Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин, ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя . Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.
— Одного поля ягоды — вот в чем проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.
Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном, решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы — мусульмане могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи — ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой , как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.
Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.
* * *
Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно-образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — я нашел то, что было утеряно». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».
После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, — тогда ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладкие! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки . На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит».
До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь ,размазня , демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»
И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни, не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».
* * *
После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные — лучшая работа Шайтана, — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».
Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.
Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.
«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».
Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо, чтобы исполнить роль индийского доктора в Миллионерше Джорджа Бернарда Шоу. На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.
* * *
Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.
Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.
Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.
Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы, скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками, и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я — то что надо».
Как-то ночью, нежданно-негаданно , она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, — выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70