Закончив песнь, он прибил свои стихи к стене. Стражи ворот — их глаза сочились слезами — не сделали ни шагу, чтобы остановить его.
Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешала кому-либо заметить — до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвященный очередной женщине, — что имена его двенадцати «жен» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати.
Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтет Баал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Баала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращенных, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Баал сбросил свой абсурдный тюрбан.
— Я — Баал, — объявил он. — Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз.
Стражи схватили его.
Генерал, Халид, хотел порешить Баала немедля, но Махаунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жен Баала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Баал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную Махаунда, предложил Баалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого все, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатер суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Баал, в свое время — обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахилии, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Все честнее и проще описывал Баал свой брак с двенадцатью «женами Пророка», все бесконтрольнее становилось ужасающее веселье аудитории. К концу речи добрый народ Джахилии буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью.
— Я не шучу! — визжал Баал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бедрам в ответ. — Это вовсе не шутка!
Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал.
— В прежние дни ты глумился над Провозглашением, — произнес Махаунд в наступившей тишине. — Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей.
Баал молвил:
— Я закончил. Делай, что хочешь.
Тогда он был приговорен к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо:
— Шлюхи и писатели, Махаунд. Мы — те люди, которых ты не сможешь простить.
Махаунд ответил:
— Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы.
* * *
Была когда-то женщина, которая не менялась.
После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилию Махаунду на блюдечке с голубой каемочкой и подменило идею величия города махаундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где ее настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме нее, не мог расшифровать ни один житель Джахилии; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед ее дверью и чтобы в то же самое время выносили ее ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у нее на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле.
— Пробудись, — скомандовала она, откинув его полог. — Настал день для празднования.
Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для нее вспять в пределах границ ее башенной комнатки.
— Чего мы добились, чтобы праздновать? — спросил последний Гранди Джахилии, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь.
Хинд ответила:
— Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой.
Через час поступило известие, что Пророк, Махаунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Аиши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришел на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус, пока ее окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая ее пиршество непристойным.
— Ты съела сердце его дяди, — кричал Симбел, — а теперь собираешься сожрать его самого.
Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединенном ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на ее совершенное, бескомпромиссное лицо.
Джибрилу снится смерть Махаунда:
Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор;
С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим;
Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Аиши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся;
И обратился к Аише:
— Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал царствие Божие.
Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо нее и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Аиша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке:
— Кто здесь? — вопросил он. — Ты ли это, о Азраил?
Но Аиша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ:
— Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил.
И лампа погасла; и в темноте Махаунд спросил:
— Тогда болезнь эта — твоих рук дело, о Ал-Лат?
И она ответила:
— Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу.
Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова еще более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал:
— Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар.
Вскорости после этого он умер. Аиша вышла в соседнюю комнату, где другие жены и ученики ожидали с тяжелыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть;
Но Аиша вытерла глаза и промолвила:
— Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махаунд мертв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив.
На этом сновидение и закончилось.
VII. Ангел Азраил
1
Бог создал дороги, а Дьявол — перекрестки.
Анхель де Куатьэ, «Исповедь Люцифера»
Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто Мельяка и Галеви для оперы Кармен — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии, собранном им в более легкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодежи), Синюю (для более удачливых, чем я), хайямовско-фитцджеральдовскую бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья), и Непристойную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены ее корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня непристойной птицы». — Кушайте это , детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум, Яркая Неуловимая Бабочка, разделившая l'amour с oiseau rebelle .
Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско — андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься, Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что Отелло , «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал ее слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum . Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в ее пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окруженным холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со все возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребенок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своем праве: несовершенный прием, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чем свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча в Уэмбли, где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноименный кинофильм Бастера Китона, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный прием. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Ее — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от ее широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединенные Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера о нынешнем густобородом Карле Марксе, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их желтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочел свое выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо — фаршированный реликт,Классовый Предатель восьмидесятых , — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чем отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны , чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определенных обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьез это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.) — И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешала кому-либо заметить — до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвященный очередной женщине, — что имена его двенадцати «жен» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати.
Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтет Баал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Баала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращенных, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Баал сбросил свой абсурдный тюрбан.
— Я — Баал, — объявил он. — Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз.
Стражи схватили его.
Генерал, Халид, хотел порешить Баала немедля, но Махаунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жен Баала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Баал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную Махаунда, предложил Баалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого все, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатер суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Баал, в свое время — обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахилии, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Все честнее и проще описывал Баал свой брак с двенадцатью «женами Пророка», все бесконтрольнее становилось ужасающее веселье аудитории. К концу речи добрый народ Джахилии буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью.
— Я не шучу! — визжал Баал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бедрам в ответ. — Это вовсе не шутка!
Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал.
— В прежние дни ты глумился над Провозглашением, — произнес Махаунд в наступившей тишине. — Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей.
Баал молвил:
— Я закончил. Делай, что хочешь.
Тогда он был приговорен к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо:
— Шлюхи и писатели, Махаунд. Мы — те люди, которых ты не сможешь простить.
Махаунд ответил:
— Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы.
* * *
Была когда-то женщина, которая не менялась.
После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилию Махаунду на блюдечке с голубой каемочкой и подменило идею величия города махаундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где ее настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме нее, не мог расшифровать ни один житель Джахилии; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед ее дверью и чтобы в то же самое время выносили ее ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у нее на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле.
— Пробудись, — скомандовала она, откинув его полог. — Настал день для празднования.
Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для нее вспять в пределах границ ее башенной комнатки.
— Чего мы добились, чтобы праздновать? — спросил последний Гранди Джахилии, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь.
Хинд ответила:
— Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой.
Через час поступило известие, что Пророк, Махаунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Аиши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришел на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус, пока ее окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая ее пиршество непристойным.
— Ты съела сердце его дяди, — кричал Симбел, — а теперь собираешься сожрать его самого.
Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединенном ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на ее совершенное, бескомпромиссное лицо.
Джибрилу снится смерть Махаунда:
Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор;
С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим;
Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Аиши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся;
И обратился к Аише:
— Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал царствие Божие.
Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо нее и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Аиша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке:
— Кто здесь? — вопросил он. — Ты ли это, о Азраил?
Но Аиша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ:
— Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил.
И лампа погасла; и в темноте Махаунд спросил:
— Тогда болезнь эта — твоих рук дело, о Ал-Лат?
И она ответила:
— Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу.
Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова еще более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал:
— Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар.
Вскорости после этого он умер. Аиша вышла в соседнюю комнату, где другие жены и ученики ожидали с тяжелыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть;
Но Аиша вытерла глаза и промолвила:
— Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махаунд мертв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив.
На этом сновидение и закончилось.
VII. Ангел Азраил
1
Бог создал дороги, а Дьявол — перекрестки.
Анхель де Куатьэ, «Исповедь Люцифера»
Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто Мельяка и Галеви для оперы Кармен — один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии, собранном им в более легкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодежи), Синюю (для более удачливых, чем я), хайямовско-фитцджеральдовскую бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья), и Непристойную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены ее корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня непристойной птицы». — Кушайте это , детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум, Яркая Неуловимая Бабочка, разделившая l'amour с oiseau rebelle .
Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско — андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься, Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что Отелло , «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал ее слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum . Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в ее пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окруженным холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со все возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребенок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви. Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своем праве: несовершенный прием, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чем свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба, где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча в Уэмбли, где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноименный кинофильм Бастера Китона, в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный прием. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Ее — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от ее широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединенные Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях? Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера о нынешнем густобородом Карле Марксе, стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их желтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочел свое выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр — корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad!
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо — фаршированный реликт,Классовый Предатель восьмидесятых , — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чем отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны , чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определенных обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьез это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.) — И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70