А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мне нравится идея игры в одиночку, игры, которую никто не видит, в которой мячи, точные или смазанные, куда бы они ни летели, никогда не улетают далеко.
А есть еще лужайки для гольфа, такие же маленькие — металлические выгородки на террасах многих зданий. Японцы обожают устраивать невозможные игры.
Она сидит рядом со мной, глаза закрыты. Мы выпивали. Клерки снуют по бару со своими битами в руках и смотрят на ее ноги. На ней короткая юбка и сандалии на каблуке. Она сидит на красном табурете, соседнем с моим, положив голову на стойку. У нее очень красивые ноги. На какой-то момент мне хочется стать одним из этих японских конторщиков, покидающих свои клетки в поту, с засученными рукавами, и подходящих к барной стойке — только ради того, чтобы посмотреть на ее ноги.
— Знаешь, в чем твоя проблема?
Она сидит на полу, пьет чай и перебирает свои фотографии. Я стою посреди комнаты и пью пиво. Разумеется, я не знаю, в чем моя проблема.
— Твоя проблема в том, что ты не тот человек, на которого можно рассчитывать. Тебя нет на фотографиях.
— На каких фотографиях?
— Не важно на каких, потому что тебя нет ни на одной. На снимках только я. Словно бы это были только мои путешествия.
Я смотрю на разбросанные по полу снимки, и действительно, меня вроде бы нет ни на одном.
— Попробуй поискать. Я помню, в Ханое ты меня снимала. Где-то она должна быть. И в самолете тоже. Ты снимала меня в самолете. В этом я уверен.
— Ну вот, — говорит она, — у меня есть твоя фотография, ты спишь в самолете. Как будто я путешествую в одиночку.
— Но ты путешествуешь не в одиночку. Я здесь, хоть меня и нет на снимках.
— Ты здесь, но почему тебя нет на снимках? Ты когда-нибудь об этом задумывался?
— Мне не нравятся фотографии.
— Мои тебе нравятся.
— Твои — да. Мне не нравятся мои.
— Вот в чем проблема. Теперь ты понимаешь?
— Нет.
— Твоя проблема в том, что через много лет ты сможешь все отрицать, потому что ты не оставил доказательств. И это заставляет меня сомневаться в вере в нас, которая сейчас у тебя есть.
— Я кое в чем не разобрался.
— В чем?
— Да ни в чем на самом деле. Ты хочешь меня сфотографировать?
— Я не хочу тебя фотографировать. Я хочу, чтобы ты был на снимках. Хочу, чтобы перестал с ними бороться. Я хочу видеть тебя рядом со мной, в Токио, через целую кучу лет.
Мы еще не завтракали. Она рассматривает фотографии на полу. Я все так же стою, пью пиво. Я по-прежнему не знаю, в чем моя проблема, но предполагаю, что не хочу быть в Токио через целую кучу лет. Предполагаю, что через целую кучу лет я хочу быть где-нибудь в другом месте.
Вот я и в Токио, и ветер дует с такой силой, что ей кажется, будто кто-то спрятался на балконе и стучит в стекла, — но на маленьком балкончике никого нет. Поместился бы цветочный горшок, но, безусловно, было бы глупо вверять растение заботам постояльцев, потому что люди в этих гостиницах на холме сменяются каждые два-три часа — и приходят сюда лишь для того, чтобы заняться сексом.
Мы явились за тем же самым, хотя, разумеется, у нас есть другая гостиница, нормальный отель, где мы разговариваем, спим и иногда тоже занимаемся сексом, но здесь, на холме, все получается лучше, потому что мы каждый раз заходим в разные комнаты. Поэтому мы часто трахаемся на полу или у зеркальных стен. Когда я раскрываю дверь на балкон, все в комнате оживает, и простыни взлетают над постелью, и дверь в ванную хлопает с такой силой, как будто сотрясается все здание. Когда я закрываю дверь, все успокаивается. Она голая, и ей страшно, и волосы упали ей на лицо, как будто она вела машину с откидным верхом. Я тоже голый.
— Боже мой. На секунду мне показалось, что мы отсюда вылетим.
Потом она зажигает лампу рядом с кроватью, потому что небо снаружи потемнело так внезапно, что водители машин даже не успели зажечь фары, а фонари, конечно, еще не горят, и все приобретает зловещий оттенок, хотя на самом деле еще совсем не поздно.
— Возвращайся в постель, — говорит она, — наверно, нам нужно провести здесь весь вечер, а если буря не утихнет, то и ночь, а завтра, когда все это пройдет, вернемся в отель.
Я ненадолго задерживаюсь у двери на балкон, смотрю на людей снаружи, обеспокоенных наступлением этой стремительной ночи. Потом залезаю в постель и гашу лампу.
Большой монитор на станции Сибуя повествует о самоубийстве Риосукэ. Риосукэ — самая популярная из виртуальных звезд. Она не поет песни — просто смотрит с экрана, пока звучит музыка. Ее хиты называются «Моя малютка-черепашка никогда не врет» или «Разным людям — разный ад». Ее манере себя вести подражают десять миллионов японских подростков. Теперь она мертва. Новые звезды сами отвечают за свои жизни — это не управляемые программы вроде тех ужасных гладиаторш, которые больше всего напоминают шлюх из старого мира, — это сложные программы, сами решающие, как себя вести.
Лицо Риосукэ во весь экран станции Сибуя, тинейджеры рьщают на коленях, а полицейские пытаются отправить их по домам. Они рыдают уже три дня, и никто не знает, насколько их еще хватит.
Риосукэ не обладает искусственной красотой тех программ, что гонятся за славой, как глупые дрессированные собачки — всегда используя одни и те же трюки. Риосукэ — это просто обыкновенный подросток, такая же красивая, как и любая из девчонок, что оплакивают ее смерть на полу станции Сибуя. Никто не знает, что сказать Риосукэ, потому что сама Риосукэ никогда ничего не говорила. Она только проходила на фоне своих песен с грацией принцессы в изгнании. У нее был роман с парнем из рабочего квартала, а еще она прожила год с одной печальной школьницей, которая запрятала свою собственную программу в какой-то темный угол сети. Поэтому на все про все остался только ее кот. Правда, кот — виртуальный или реальный, что в данном случае не важно, — как свидетель никуда не годится.
Я смотрю, как проходит вся эта скорбь, словно идиот на проходящую возможность, даже не пытаясь ее удержать.
Конечно же, идет дождь. Над площадью летают вертолеты телевизионщиков. Вокзал закрыт. Движение по улице остановлено. Людям страшно. Все эти дети готовы отдать жизнь за Риосукэ. Возможно, они так и сделают.
А где же она — сейчас, когда по всей стране замирают сердца, следуя ритму остановившегося сердца Риосукэ?
Откуда мне знать. Иногда в Токио мы проводили порознь целые дни, просто чтобы проверить, как это на нас отразится. Как двое безумных ученых, вводящие себе яд малыми дозами.
Я бреду за ней, пьяный, нагруженный чемоданами, по аэропорту Нарита, но она закинулась «бенгальскими огнями» и бежит как заведенная, а у меня отходняк от GРG, и в коридорах Нариты полно мерцающих «бегущих строк»; все они, на шести языках, транслируют стихи Кафу:
Если мне умереть суждено,
дайте мне умереть
до того, как придет зима.
Веселые стишки, они выплескиваются, как молоко из стакана на скатерть, и мне не удалось поспать, и я устал.
Она становится все меньше и меньше, приближаясь к концу коридора, а этот конец, разумеется, является началом другого коридора. Стук ее каблуков пробивается ко мне — бог знает как — сквозь все звуки аэропорта. И больше того, если слушать ее шаги, всего остального слышно почти не будет.
А куда она идет?
Не слишком далеко. Дело в том, что билеты у меня, и когда я достаю их для проверки из кармана пиджака, то обнаруживаю, что они вообще-то на другой день и что дожидаться этого дня нужно еще три недели. По причине, которую сейчас не установить, посреди прошлой ночи мы, растерзанные суровой быстродейственностью ослепительных амфетаминных дериватов, решили, что опаздываем на самолет, которого нет даже на горизонте.
Я натыкаюсь на нее возле маленького кладбища, которое устроили почти во всех аэропортах, чтобы хоронить никем не востребованные тела погибших в воздушных авариях.
Кладбище в Нарите — это просто маленький зал с рядами табличек, таких же как памятники павшим в боях какой-нибудь войны. Она сидит на одной из скамеек в центре зала.
— Не волнуйся, — говорю я, — сейчас нам никуда лететь не надо.
— Если бы мой самолет разбился, — спрашивает она, — ты бы забрал мои останки?
— До последнего кусочка.
Услышав это, она чуть-чуть успокаивается. Мы покидаем кладбище и покидаем Нариту на первом же поезде в Синдзюку. В поезде пьем пиво, и целуемся, и нагло врем какой-то японке, спросившей, какой высоты пальмы в Санта-Монике.
Она жалуется, что уже не такая стройная, как раньше, потому что женщины после тридцати, даже самые стройные, начинают походить на своих матерей.
Почему? Этого никто не знает.
Для чего? Для того чтобы в свою очередь стать матерями.
Она разделась, но я все равно не могу увидеть этих сантиметров, которые, по ее словам, скругляют линии, превращая ее в фабрику материнства.
Ты невнимательно смотришь.
Вот что она говорит, но она ошибается, потому что я смотрю крайне внимательно. Я смотрю на кости таза, которые, как она говорит, исчезают из виду. И на ее талию, которая, в ее представлении, ширится, преследуя определенную цель. Я смотрю, но пока что ничего не вижу.
Она говорит, что женское тело прячет свои победы и свои поражения от мужских глаз и что мужчины поэтому не годятся на роль свидетелей. Она говорит, что женщины со страхом и удивлением вынуждены присутствовать на параде собственного естества.
Она считает, что женщины всегда одиноки перед своими телами.
Она считает, что воля полностью управляет только нехитрой участью мужчин.
Она полагает, что, быть может, лишь мужчины после смерти покидают свои тела, а женщины остаются привязанными к своим, как затонувшие корабли на дне реки.
Потом она поспешно одевается, потому что жутко голодна.
Пока мы стоим в очереди у дверей суси-бара, она рассказывает, что иногда к ней приходит страх никогда меня больше не увидеть и что этот страх оставляет ее одну, даже если я нахожусь в той же комнате, сижу перед телевизором с бутылкой пива в руке.
Потом она говорит: «Я не всегда в Токио, я живу еще и в тех городах, где бывала раньше, и в городах, где побываю потом. А ты, наоборот, живешь в Токио, словно никогда не был в других местах».
Рядом со стойкой проходит движущаяся лента, где стоят тарелочки с суши, — это как лента транспортера в аэропорту, по которой в ожидании хозяев наматывают круги чемоданы. Посетители бара, все японцы, едят быстро и молча.
Когда мы выходим, на улице похолодало.
Кто знает, как все сложится после Токио? Нет ничего странного в том, что человек, пришедший в себя посреди периода неожиданной радости, отказывается и от голосов прошлого, и от голосов будущего. Как мать семейства, которая запирает двери, чтобы никто не вошел, и окна, чтобы никто не вышел, с одинаковой тщательностью. Вот так и я проживаю эти дни возле нее: задвигаю вокруг нас все засовы. Закрываю двери всех комнат во всех гостиницах — как задраивают люки во всех отсеках корабля, в котором уже обнаружилась течь, но который, несмотря ни на что, пытается остаться на плаву.
О чем в это время думает она?
Не знаю. Она не говорит. А если и говорит, то шум моего страха оказывается, как обычно, слишком громким, и я ее не слышу.
Устала она или больна? Определенно что-то стало меняться, потому что ее дни кончаются рано, а потом она ложится в постель и говорит, что ей мало воздуха, и, естественно, всего воздуха с улицы оказывается недостаточно, и наши прогулки по Токио становятся все короче, и город постепенно сводится к ближайшим окрестностям. Кто знает? Может быть, посреди любви больше всего начинаешь бояться самой любви? Откуда же иначе берется все это недоверие к будущим городам?
Почему я так настойчиво думаю о ней как о слабом огоньке, который начинает гаснуть, если на самом деле она способна выставить меня из комнаты — из любой комнаты — пинками?
Любовь — это действительно шторм в воображении.
В любом случае, было бы нелишне пересмотреть как дозировку, так и качество моих стимуляторов, потому что теперь я не нахожу ответов на столько каверзных вопросов, и еще потому, что не могу отделаться от ощущения, что носки моих сапог давно уже наступают мне на пятки.
В конце концов я засыпаю с ней рядом, хотя ей, конечно, уже несколько часов снится бог весть что, но не менее опасное.
— Прояви уважение к дому!
— У нас нет дома.
Но ведь будет.
Мы в одной из «гостиниц любви» на холме. Ковер желтый, стены черные, обитые атласом. Возле кровати — зеркало. Пока мы трахались, я заметил, что она все время смотрела на себя. На меня она не смотрела. Только на собственное тело, продолжением которого, естественно, являлось мое — только так далеко она не смотрела. Она созерцала собственные движения с отчужденностью и интересом, с каким смотрят, как занимается сексом кто-то очень тебе близкий. Так смотрят, как занимается сексом собственная сестра.
Теперь она говорит о доме, который у нас будет. Со сворой собак, бегающих по саду, — ну хотя бы с парой собак, с озером напротив сада — потому что однажды мы прожили несколько недель в Берлине с видом на озеро, и она решила, что это самое лучшее, с высокими потолками и карнизами, с комнатой для сына, которого у нас нет. Пока она рассказывает, я прохожу по комнатам этого несуществующего дома с вполне реальным страхом.
Я спрашиваю, какого цвета стены, и она отвечает, что сейчас стены белые.
Когда я спрашиваю, где лежат мои вещи, она отвечает, что мои вещи еще не распакованы, хотя ее вещи уже несколько недель как разложены по местам.
В хрустальных вазах стоят цветы, над кроватями висят азербайджанские ковры.
Я не вижу ничего моего. Может быть, мои вещи все еще не распакованы, но также может быть, что я здесь не живу.
Мы оба голые. Она размышляет о нашем доме. Ей кажется, я не проявляю уважения к ее планам. Ей неизвестно, как осторожно я заглядываю во все комнаты, которые она описывает. Неизвестно, как старательно ищу место для себя. С каким недоверием всматриваюсь в уголки, куда не доходит свет ламп, как оглядываю собственные наши тени.
Пока мы одеваемся, я выхожу из дома, которого у нас нет, и возвращаюсь в комнату, в которой мы есть. Дом ни для кого. Одна из этих чудесных гостиничных комнат, что исчезают, едва ты захлопнешь дверь с другой стороны.
Мой отец в детстве играл в футбол прямо посреди улицы Алькала. Через каждые два-три гола там проезжала машина. Моя бабушка как-то пошла за молоком, и вдруг за углом сама Пасионария схватила ее за руку и втащила в гущу толпы. Моя бабушка всегда была за правых, но в тот раз со своим кувшином молока в руке она шествовала с достоинством первых коммунисток. А теперь я в Токио и я — человек-невидимка. Моя бабушка не протянула бы в Токио и недели. Мяч моего отца угодил бы в вертолет. История движется медленнее, чем наука.
Она сидит у окна. Токио — это город по ту сторону и, вероятно, по эту тоже. Когда мы в Токио, Токио находится со всех сторон.
— Моя мать жила в горах Микуни,—говорит она, — и каждое утро ездила в школу на лыжах. Мой дед танцевал в кают-компании «Куин-Мэри». Наверное, никто из нас двоих не был рожден для такого.
— Когда ты один, ты думаешь обо мне?
— Да, хотя и не все время. Иногда я оставляю тебя в отеле и чувствую, что как будто вышел из кино посреди фильма. Я снаружи, но я знаю, что фильм продолжается.
Тогда она говорит, что вначале ей необходимо было быть одной, хотя она и хотела быть со мной, а теперь, наоборот, ей необходимо быть со мной, хотя она и хочет быть одна.
— Когда ты оставляешь меня на улице, я шатаюсь по магазинам, и примеряю все эти платья, которые на самом деле мне не идут, и разговариваю с продавщицами, пока не свожу их с ума, пока улыбки не сходят с их лиц, и я примеряю туфли всех размеров, хотя очевидно, что нога моя не меняется, и я смотрю на других женщин, словно они сумасшедшие, и когда я смотрюсь в зеркало, мне все так же страшно.
— В этом нет твоей вины, здесь все относятся к покупкам с недюжинной страстью, и трудно оставаться в стороне. В Токио покупают по той же причине, по которой в Мекке молятся.
— Однажды все магазины закроются, и нам придется подняться туда, наверх, где высшее существо прочитает своим взглядом наши кредитные карточки.
— Конечно, любовь моя, но это будет не завтра.
Потом она отходит от окна и достает из шкафа изысканные черные туфли, которых я никогда не видел. Они ей так идут, что, когда она выходит из комнаты, мне не остается ничего другого, кроме как отправиться следом. Поистине Токио — чертовски хороший город для покупки туфель.
Красные дни — спокойные дни. Когда закинешься «красным», то на время освобождаешься от естественного недоверия к любым вещам — чужим и собственным. К любым людям и любым улицам. Закинуться «красным» означает приостановить вечное головокружение от катастроф. Это как «спокойная лошадь» — только без той чрезмерной доверчивости, которая требуется для «лошади». Как «голубые иголки» — только без их липкой печали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24