Он не рассчитывал дожить до нее и говорил как человек, готовый передать факел новому поколению — и оно, если проявит решимость и обстоятельства сложатся удачно, возможно, еще увидит победу социализма в Европе. Раздались жидкие аплодисменты.
После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе «Одеон», сказал он, это по дороге к его дому.
О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви — вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью.
— Я пригласил бы вас на чашку чая, — сказал Ленин, — но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната.
Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого.
— Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, — сказал Ленин. — Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, — он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре «Вольтер»; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, — отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и — кто знает? — возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер.
Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре «Вольтер», конечно, я и нашел Магду Дамрош.
Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре «Вольтер»? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? «Подыщите себе хорошенькую девушку», — сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре «Вольтер».
Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане «Zum weissen Kreuz» («У белого креста» (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, — там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни — и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как «коновода», по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь — а случалось с ним это часто, — он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал — и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом.
Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим «неотесанным мужланом» был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным «Улиссом». Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно — увы! — не было Цели в нашем знакомстве.
17
Сегодня вечером, слушая Моцарта, «Линцскую» симфонию, я вдруг вспомнил Контессу. Точнее — во время медленной части, нежной, с тревожными отголосками, прекрасной в своей отточенности, — и не столько саму Контессу, сколько маленькую урну, где лежит ее прах. Ничего странного, вероятно: я думал о том, в каких условиях создавалась симфония, — о приеме, оказанном Моцарту молодым графом Туном в Линце, о счастливом контрасте между этими неделями и недавним тягостным пребыванием в Зальцбурге. Там отец снова не пожелал одобрить его женитьбу на Констанции Вебер. Цепочка моих ассоциаций понятна: Линц — Моцарт — Зальцбург — Констанция — Контесса. Сходство их имен все объясняет.
После версальской осечки мы с Контессой вернулись в Нью-Йорк на Западную 82-ю улицу и зажили жизнью, соответствующей нашему возрасту и обстоятельствам. Вначале она хотела, чтобы мы поселились во Флашинге, поскольку ее квартира больше моей. Контессе нужен был воздух, простор для движения. Дух у нее был беспокойный, теснота его угнетала. Кроме того, Вест-сайд явно приходил в упадок, его заселяли «нежелательные элементы», наркоманы, бог знает кто. Там почти не встретишь белого лица, «не говоря уже еврея». По улицам опасно ходить. Но я объяснил, что Флашинг для меня исключается: моя жизнь связана с большим городом. Не она ли говорила о неудобстве каждодневных переездов? И не для того ли мы поженились, чтобы избежать этих трудов? Нет, если мы поедем во Флашинг, то там и останемся: безвестный край, откуда нет возврата. Так что она перевезла свои вещи на Западную 82-ю улицу — в том количестве, какое могла вместить моя битком набитая квартира.
Мы зажили, мне кажется, хорошей жизнью — уютно, спокойно, по-компанейски, заполняя свои дни мелкими делами, в ритме, который нам нравился. И конечно, не вспоминали наш «медовый месяц» — это неистовство ее оставило. Я привык к соседству ее тела в постели — даже радовался ему как источнику тепла и тихого дружелюбия. В начале каждого декабря, для проформы позвав меня с собой, она улетала во Флориду — и до февраля я оставался холостяком. Она ежедневно звонила мне, как только начинал действовать льготный тариф, и отчитывалась о своих делах и делах приятельниц, затем осведомлялась о моих, выясняла, справляюсь ли я. К концу февраля я всегда был рад ее возвращению и окончанию этого периода «полураспада». Счастливы мы были? Я бы ответил: да. Но вынужден был бы оговориться, что после женитьбы и Версаля Контесса частично утратила прежнюю кипучесть. Она чуточку притихла и временами казалась чуточку грустной.
Как я уже сказал вам, Контесса страдала клаустрофобией. Это часто причиняло ей неудобства. Например, вместо того чтобы ехать в нашем маленьком лифте, она, нагрузившись провизией, карабкалась по лестнице; не садилась в полный , автобус, а если автобус наполнялся, выходила из него — на любом расстоянии от нужного места и при самой неблагоприятной погоде; что бы ни диктовал Париж, она не могла надеть платье или блузку с закрытым воротом. Это само по себе уже было неприятно. Но, еще пребывая среди живых, она мысленно уносила свою фобию и на тот свет. Ей невыносимо было думать, что ее заколотят в гроб и зароют в землю. Одна мысль об этом приводила ее в ужас. Ей рисовались жуткие картины: а вдруг, не дай бог, окажется, что она не умерла? Вдруг она очнется в замкнутом пространстве, в безвоздушной тьме, где пальцем не шевельнешь, не то что локтем, и крышка в дюйме от носа, и сколько ни кричи — не докричишься? Не приведи бог — а такое случалось.
— Когда? — спросил я.
Случалось. Ой, ой, ой, одна мысль об этом может свести с ума. Она просила меня дать слово, честное индейское, что я ее кремирую.
— Евреям нельзя кремироваться, — сказал я и, чуть подождав, добавил:
— По собственному желанию.
В отличие от меня, занимавшего расплывчатую позицию, Контесса держалась за свой иудаизм стальными когтями: как-никак, дочь кошерного мясника, вдова ритуального обрезателя, некогда первоклассного знатока Талмуда. Однако она была находчива. По всем ритуальным вопросам она обращалась к раввину — ортодоксальному, консервативному или реформистскому, в зависимости от того, какой ей требовался ответ. По вопросу кремации она уже посоветовалась с реформистским раввином Миллардом Матлоу, духовным руководителем общины Бейт Сефер ха-Адом ха-Катан в Гринич-Виллидже. Независимо от своего положения, раввин был гуманный человек, Mensch (Человек (нем.)), близко принимавший к сердцу страдания другого еврея. «У нас двадцатый век, — сказал он ей, — и совсем другие обломы. Поступайте так, чтобы вам было хорошо». Так обещаю ли я? Хорошо, я обещаю.
— Честно?
— Честно.
Благодарность ее была горькой и трогательной. Как иначе ее охарактеризовать? На минуту вернулась прежняя Контесса.
— Давай отпразднуем, — сказала она и принесла на кофейный столик запеканку из вермишели, тарелки, вилки и чашки. Глаза у нее блестели. — А сбитых сливок? Сколько прошло после обеда? — Потом она вынула из своего сундука урну и, торжественно подняв ее, спросила: — Как тебе такая?
Я никогда не видел подобной урны, о чем ей и сказал. Медная, в виде свитка Торы. Контесса показала, как она открывается, свинтив крышки с обоих концов.
— Половина меня — здесь, половина меня — здесь, — весело объяснила она.
— На, положи сливки на пудинг. Не бойся, обедали уже давно. — Она подняла чашку с кофе. — За нас. Лехаим (Будем живы (идиш.)).
Но тут на ее горизонте возникло облачко. Возникло и выросло.
— Что такое?
— Ответь мне, — сказала она и прикусила губу. — Ты хочешь иметь мой прах?
Как ответить на такой вопрос? Конечно, я не хотел ее праха. С другой стороны, не будет ли черствостью, не проявлю ли я равнодушия к ее памяти, если откажусь, если не отвечу твердо и недвусмысленно, что да, хочу иметь его при себе всегда? Я начал с дипломатии:
— Чего я хочу, так это чтобы ты жила долго и была здорова. Зачем нам говорить о прахе? Кроме того, меня не станет гораздо раньше. Увидишь, тебе придется распорядиться им по-другому.
Облачко не рассеялось, солнце не выглянуло.
— Нет, — сказала она. — У меня предчувствие. Ты знаешь мои предчувствия. Это верно. С тех пор как мы познакомились, она сто раз попадала в десятку. Я диву давался.
— Конечно, я не хочу тебя обижать, — сказала она. — Ты имеешь право на мой прах — в конце концов, ты мой муж, мой второй. — Она подняла голову и глубоко вздохнула. — Дело вот в чем. Когда умер мой бедный святой Мерис, я не ожидала, что снова выйду замуж. Кто же знал? Это же просто удача — встретить такого человека, как ты, — кто мог ожидать? Поэтому я заказала для него памятник, не слишком кричащий, но достойный: как-никак он был мастером своего дела, а кроме того, хорошим евреем, любящим мужем, надежным кормильцем. В этом памятнике, в этом камне, есть ниша. А в ней — свиток Торы, копия этого, двойник, их не отличишь. Я решила так: когда я умру и, Бог сподобит, меня кремируют, тот свиток Торы вывинтят, а этот свиток, со мной, ввинтят вместо него. Таким образом Мерис и я сможем легко найти друг друга, не обращаясь в Центральную справочную на том свете. Это была моя идея. И рабби Матлоу, прямой потомок пражского раввина шестнадцатого века, одобрил мою идею. «Послушайте, — он сказал, — кто знает? А если это вам в кайф — так боже мой». Вот какое положение. Но теперь у меня новый муж. У тебя есть права — это несомненно, — и я должна выслушать твое мнение.
Естественно, я сказал ей, что хочу ее прах, но признаю — и это всем ясно, — что преимущественное право за Мерисом. Рабби Матлоу скажет нам, что это фундаментальный принцип еврейского права. Ей не о чем беспокоиться, я позабочусь, чтобы ее свиток Торы обрел вечный покой в предусмотренной нише, воссоединившись с ее первым мужем: если подобный образ действий одобрен прямым потомком пражского раввина, кто я такой, чтобы возражать?
Мы были женаты почти десять лет. Однажды она пожаловалась на невыносимую головную боль; на другой день она была в больнице. Подробности излишни: тромб в мозгу. К счастью, ее страдания продолжались недолго. Последними ее словами были: «Помни, ты обещал. Чтобы не вышло неприятностей, пойди туда в обеденное время, когда никого нет. Это кладбище ортодоксов, могут быть осложнения. Кто знает, какие у них там порядки? Возьми отвертку». Изнуренная и бледная, она вздохнула, но нашла в себе силы улыбнуться. «Спасибо, Отто».
Так, в сущности, против воли я снова отправился во Флориду. Все прошло как по маслу. Я не забыл отвертку.
Мне стало одиноко без нее, без Контессы. Ах, скажете, но вы ее любили? Мне не хватало ее. И до сих пор не хватает.
Так что, как видите, еще задолго до того, как Липшиц и мадам Давидович, спиритически интерпретируя желание бедного покойного Синсхаймера, сняли меня с роли призрака и назначили могильщиком, кое-какое практическое знакомство с кладбищами у меня уже имелось. Тем не менее поначалу перемена роли казалась унижением. Я наивно рассматривал ее в социологическом плане. И король, и могильщик оба могут «пресмыкаться между небом и землей», но брюхо в глине — у могильщика, нечего и говорить. Кроме того, меня лишали возможности появиться на сцене в первом акте, а также длинных, великолепных речей призрака. Одну строку — «О ужас! Ужас! О великий ужас!» — признаюсь без ложной скромности, я подавал особенно эффектно; Синсхаймеру удалось извлечь из меня душераздирающее рыдание, голосовую дрожь, которая сотрясала сцену и заставляла смолкнуть наблюдателей за кулисами.
Но я проглотил обиду. Пока я выздоравливал, я все время думал о сцене на кладбище, пытался проникнуть в ее смысл, так сказать, «раскапывал» ее. И наконец нашел: если смотреть на пьесу с точки зрения могильщика — или можем назвать его гробокопателем, — пьеса преображается! Ибо могильщик и принц — две стороны одной медали. Я понял, как Шекспир к этому подводит: могильщик начал рыть могилы в тот день, когда родился Гамлет; череп, небрежно выброшенный из ямы одним, другой, подобрав, созерцает. Только после разговора на кладбище принц торжественно заявляет: «Я, Гамлет Датчанин». А потому, разве неправильно будет сказать, что именно могильщик помогает Гамлету обрести себя?
Когда я возвращался с прогулки, Гамбургер и Гермиона Перльмуттер как раз отправлялись погулять. Мы встретились на углу Бродвея. Она очень собственнически держала его под руку и смеялась чему-то, что он говорил ей на ухо. Чудно, чудно, чудно. (Берегись, Гамбургер.)
Я приподнял шляпу.
Когда Гамбургер увидел меня, веселость на его длинном лице сменилась унынием.
— Ты видел доску объявлений? — спросил он.
— Нет, а что?
— А ты погляди, — загадочно ответил он. — Поговорим позже. Попробуй найти Красного Карлика. Я поищу остальных.
Доска объявлений висит в вестибюле, рядом с пуленепробиваемым стеклом, за которым расположилась временная заместительница Сельмы. К доске была приколота следующая записка:
!!! НОВЫЕ ПРОБЫ !!!
ГАМЛЕТ
Уильяма Шекспира
Постановка НАУМА ЛИПШИЦА ПРОДЮСЕРЫ ЛИПШИЦ и ДАВИДОВИЧ
Пробуются артисты на следующие роли: Король Клавдий
Призрак Первый могильщик
Фортинбрас
Второй могильщик
Требуется также художник по костюмам
!!! ИЗВЕСТНЫХ ПЕРСОНАЖЕЙ ПРОСЯТ НЕ ОБРАЩАТЬСЯ!!!
Очевидно, Липшиц сделал второй ход. Сокрушительный. Именно в тот момент, когда я пришел к новому пониманию роли могильщика, ее стержневого положения в пьесе, Липшиц выкинул меня из спектакля!
Но внимание мое привлек другой листок, соседствовавший с оплеухой Липшица. Это было стихотворение. Мой мучитель нанес еще один удар, возможно последний:
Когда впервые в небольшой шараде Я наводил охотника на дичь, Я полагал, что правосудья ради ; Ловцу добычу следует настичь.
Но я не прав и ныне сожалею, Что одолжил последнего глупца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе «Одеон», сказал он, это по дороге к его дому.
О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви — вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью.
— Я пригласил бы вас на чашку чая, — сказал Ленин, — но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната.
Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого.
— Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, — сказал Ленин. — Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, — он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре «Вольтер»; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, — отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и — кто знает? — возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер.
Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре «Вольтер», конечно, я и нашел Магду Дамрош.
Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре «Вольтер»? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? «Подыщите себе хорошенькую девушку», — сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре «Вольтер».
Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане «Zum weissen Kreuz» («У белого креста» (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, — там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни — и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как «коновода», по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь — а случалось с ним это часто, — он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал — и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом.
Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим «неотесанным мужланом» был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным «Улиссом». Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно — увы! — не было Цели в нашем знакомстве.
17
Сегодня вечером, слушая Моцарта, «Линцскую» симфонию, я вдруг вспомнил Контессу. Точнее — во время медленной части, нежной, с тревожными отголосками, прекрасной в своей отточенности, — и не столько саму Контессу, сколько маленькую урну, где лежит ее прах. Ничего странного, вероятно: я думал о том, в каких условиях создавалась симфония, — о приеме, оказанном Моцарту молодым графом Туном в Линце, о счастливом контрасте между этими неделями и недавним тягостным пребыванием в Зальцбурге. Там отец снова не пожелал одобрить его женитьбу на Констанции Вебер. Цепочка моих ассоциаций понятна: Линц — Моцарт — Зальцбург — Констанция — Контесса. Сходство их имен все объясняет.
После версальской осечки мы с Контессой вернулись в Нью-Йорк на Западную 82-ю улицу и зажили жизнью, соответствующей нашему возрасту и обстоятельствам. Вначале она хотела, чтобы мы поселились во Флашинге, поскольку ее квартира больше моей. Контессе нужен был воздух, простор для движения. Дух у нее был беспокойный, теснота его угнетала. Кроме того, Вест-сайд явно приходил в упадок, его заселяли «нежелательные элементы», наркоманы, бог знает кто. Там почти не встретишь белого лица, «не говоря уже еврея». По улицам опасно ходить. Но я объяснил, что Флашинг для меня исключается: моя жизнь связана с большим городом. Не она ли говорила о неудобстве каждодневных переездов? И не для того ли мы поженились, чтобы избежать этих трудов? Нет, если мы поедем во Флашинг, то там и останемся: безвестный край, откуда нет возврата. Так что она перевезла свои вещи на Западную 82-ю улицу — в том количестве, какое могла вместить моя битком набитая квартира.
Мы зажили, мне кажется, хорошей жизнью — уютно, спокойно, по-компанейски, заполняя свои дни мелкими делами, в ритме, который нам нравился. И конечно, не вспоминали наш «медовый месяц» — это неистовство ее оставило. Я привык к соседству ее тела в постели — даже радовался ему как источнику тепла и тихого дружелюбия. В начале каждого декабря, для проформы позвав меня с собой, она улетала во Флориду — и до февраля я оставался холостяком. Она ежедневно звонила мне, как только начинал действовать льготный тариф, и отчитывалась о своих делах и делах приятельниц, затем осведомлялась о моих, выясняла, справляюсь ли я. К концу февраля я всегда был рад ее возвращению и окончанию этого периода «полураспада». Счастливы мы были? Я бы ответил: да. Но вынужден был бы оговориться, что после женитьбы и Версаля Контесса частично утратила прежнюю кипучесть. Она чуточку притихла и временами казалась чуточку грустной.
Как я уже сказал вам, Контесса страдала клаустрофобией. Это часто причиняло ей неудобства. Например, вместо того чтобы ехать в нашем маленьком лифте, она, нагрузившись провизией, карабкалась по лестнице; не садилась в полный , автобус, а если автобус наполнялся, выходила из него — на любом расстоянии от нужного места и при самой неблагоприятной погоде; что бы ни диктовал Париж, она не могла надеть платье или блузку с закрытым воротом. Это само по себе уже было неприятно. Но, еще пребывая среди живых, она мысленно уносила свою фобию и на тот свет. Ей невыносимо было думать, что ее заколотят в гроб и зароют в землю. Одна мысль об этом приводила ее в ужас. Ей рисовались жуткие картины: а вдруг, не дай бог, окажется, что она не умерла? Вдруг она очнется в замкнутом пространстве, в безвоздушной тьме, где пальцем не шевельнешь, не то что локтем, и крышка в дюйме от носа, и сколько ни кричи — не докричишься? Не приведи бог — а такое случалось.
— Когда? — спросил я.
Случалось. Ой, ой, ой, одна мысль об этом может свести с ума. Она просила меня дать слово, честное индейское, что я ее кремирую.
— Евреям нельзя кремироваться, — сказал я и, чуть подождав, добавил:
— По собственному желанию.
В отличие от меня, занимавшего расплывчатую позицию, Контесса держалась за свой иудаизм стальными когтями: как-никак, дочь кошерного мясника, вдова ритуального обрезателя, некогда первоклассного знатока Талмуда. Однако она была находчива. По всем ритуальным вопросам она обращалась к раввину — ортодоксальному, консервативному или реформистскому, в зависимости от того, какой ей требовался ответ. По вопросу кремации она уже посоветовалась с реформистским раввином Миллардом Матлоу, духовным руководителем общины Бейт Сефер ха-Адом ха-Катан в Гринич-Виллидже. Независимо от своего положения, раввин был гуманный человек, Mensch (Человек (нем.)), близко принимавший к сердцу страдания другого еврея. «У нас двадцатый век, — сказал он ей, — и совсем другие обломы. Поступайте так, чтобы вам было хорошо». Так обещаю ли я? Хорошо, я обещаю.
— Честно?
— Честно.
Благодарность ее была горькой и трогательной. Как иначе ее охарактеризовать? На минуту вернулась прежняя Контесса.
— Давай отпразднуем, — сказала она и принесла на кофейный столик запеканку из вермишели, тарелки, вилки и чашки. Глаза у нее блестели. — А сбитых сливок? Сколько прошло после обеда? — Потом она вынула из своего сундука урну и, торжественно подняв ее, спросила: — Как тебе такая?
Я никогда не видел подобной урны, о чем ей и сказал. Медная, в виде свитка Торы. Контесса показала, как она открывается, свинтив крышки с обоих концов.
— Половина меня — здесь, половина меня — здесь, — весело объяснила она.
— На, положи сливки на пудинг. Не бойся, обедали уже давно. — Она подняла чашку с кофе. — За нас. Лехаим (Будем живы (идиш.)).
Но тут на ее горизонте возникло облачко. Возникло и выросло.
— Что такое?
— Ответь мне, — сказала она и прикусила губу. — Ты хочешь иметь мой прах?
Как ответить на такой вопрос? Конечно, я не хотел ее праха. С другой стороны, не будет ли черствостью, не проявлю ли я равнодушия к ее памяти, если откажусь, если не отвечу твердо и недвусмысленно, что да, хочу иметь его при себе всегда? Я начал с дипломатии:
— Чего я хочу, так это чтобы ты жила долго и была здорова. Зачем нам говорить о прахе? Кроме того, меня не станет гораздо раньше. Увидишь, тебе придется распорядиться им по-другому.
Облачко не рассеялось, солнце не выглянуло.
— Нет, — сказала она. — У меня предчувствие. Ты знаешь мои предчувствия. Это верно. С тех пор как мы познакомились, она сто раз попадала в десятку. Я диву давался.
— Конечно, я не хочу тебя обижать, — сказала она. — Ты имеешь право на мой прах — в конце концов, ты мой муж, мой второй. — Она подняла голову и глубоко вздохнула. — Дело вот в чем. Когда умер мой бедный святой Мерис, я не ожидала, что снова выйду замуж. Кто же знал? Это же просто удача — встретить такого человека, как ты, — кто мог ожидать? Поэтому я заказала для него памятник, не слишком кричащий, но достойный: как-никак он был мастером своего дела, а кроме того, хорошим евреем, любящим мужем, надежным кормильцем. В этом памятнике, в этом камне, есть ниша. А в ней — свиток Торы, копия этого, двойник, их не отличишь. Я решила так: когда я умру и, Бог сподобит, меня кремируют, тот свиток Торы вывинтят, а этот свиток, со мной, ввинтят вместо него. Таким образом Мерис и я сможем легко найти друг друга, не обращаясь в Центральную справочную на том свете. Это была моя идея. И рабби Матлоу, прямой потомок пражского раввина шестнадцатого века, одобрил мою идею. «Послушайте, — он сказал, — кто знает? А если это вам в кайф — так боже мой». Вот какое положение. Но теперь у меня новый муж. У тебя есть права — это несомненно, — и я должна выслушать твое мнение.
Естественно, я сказал ей, что хочу ее прах, но признаю — и это всем ясно, — что преимущественное право за Мерисом. Рабби Матлоу скажет нам, что это фундаментальный принцип еврейского права. Ей не о чем беспокоиться, я позабочусь, чтобы ее свиток Торы обрел вечный покой в предусмотренной нише, воссоединившись с ее первым мужем: если подобный образ действий одобрен прямым потомком пражского раввина, кто я такой, чтобы возражать?
Мы были женаты почти десять лет. Однажды она пожаловалась на невыносимую головную боль; на другой день она была в больнице. Подробности излишни: тромб в мозгу. К счастью, ее страдания продолжались недолго. Последними ее словами были: «Помни, ты обещал. Чтобы не вышло неприятностей, пойди туда в обеденное время, когда никого нет. Это кладбище ортодоксов, могут быть осложнения. Кто знает, какие у них там порядки? Возьми отвертку». Изнуренная и бледная, она вздохнула, но нашла в себе силы улыбнуться. «Спасибо, Отто».
Так, в сущности, против воли я снова отправился во Флориду. Все прошло как по маслу. Я не забыл отвертку.
Мне стало одиноко без нее, без Контессы. Ах, скажете, но вы ее любили? Мне не хватало ее. И до сих пор не хватает.
Так что, как видите, еще задолго до того, как Липшиц и мадам Давидович, спиритически интерпретируя желание бедного покойного Синсхаймера, сняли меня с роли призрака и назначили могильщиком, кое-какое практическое знакомство с кладбищами у меня уже имелось. Тем не менее поначалу перемена роли казалась унижением. Я наивно рассматривал ее в социологическом плане. И король, и могильщик оба могут «пресмыкаться между небом и землей», но брюхо в глине — у могильщика, нечего и говорить. Кроме того, меня лишали возможности появиться на сцене в первом акте, а также длинных, великолепных речей призрака. Одну строку — «О ужас! Ужас! О великий ужас!» — признаюсь без ложной скромности, я подавал особенно эффектно; Синсхаймеру удалось извлечь из меня душераздирающее рыдание, голосовую дрожь, которая сотрясала сцену и заставляла смолкнуть наблюдателей за кулисами.
Но я проглотил обиду. Пока я выздоравливал, я все время думал о сцене на кладбище, пытался проникнуть в ее смысл, так сказать, «раскапывал» ее. И наконец нашел: если смотреть на пьесу с точки зрения могильщика — или можем назвать его гробокопателем, — пьеса преображается! Ибо могильщик и принц — две стороны одной медали. Я понял, как Шекспир к этому подводит: могильщик начал рыть могилы в тот день, когда родился Гамлет; череп, небрежно выброшенный из ямы одним, другой, подобрав, созерцает. Только после разговора на кладбище принц торжественно заявляет: «Я, Гамлет Датчанин». А потому, разве неправильно будет сказать, что именно могильщик помогает Гамлету обрести себя?
Когда я возвращался с прогулки, Гамбургер и Гермиона Перльмуттер как раз отправлялись погулять. Мы встретились на углу Бродвея. Она очень собственнически держала его под руку и смеялась чему-то, что он говорил ей на ухо. Чудно, чудно, чудно. (Берегись, Гамбургер.)
Я приподнял шляпу.
Когда Гамбургер увидел меня, веселость на его длинном лице сменилась унынием.
— Ты видел доску объявлений? — спросил он.
— Нет, а что?
— А ты погляди, — загадочно ответил он. — Поговорим позже. Попробуй найти Красного Карлика. Я поищу остальных.
Доска объявлений висит в вестибюле, рядом с пуленепробиваемым стеклом, за которым расположилась временная заместительница Сельмы. К доске была приколота следующая записка:
!!! НОВЫЕ ПРОБЫ !!!
ГАМЛЕТ
Уильяма Шекспира
Постановка НАУМА ЛИПШИЦА ПРОДЮСЕРЫ ЛИПШИЦ и ДАВИДОВИЧ
Пробуются артисты на следующие роли: Король Клавдий
Призрак Первый могильщик
Фортинбрас
Второй могильщик
Требуется также художник по костюмам
!!! ИЗВЕСТНЫХ ПЕРСОНАЖЕЙ ПРОСЯТ НЕ ОБРАЩАТЬСЯ!!!
Очевидно, Липшиц сделал второй ход. Сокрушительный. Именно в тот момент, когда я пришел к новому пониманию роли могильщика, ее стержневого положения в пьесе, Липшиц выкинул меня из спектакля!
Но внимание мое привлек другой листок, соседствовавший с оплеухой Липшица. Это было стихотворение. Мой мучитель нанес еще один удар, возможно последний:
Когда впервые в небольшой шараде Я наводил охотника на дичь, Я полагал, что правосудья ради ; Ловцу добычу следует настичь.
Но я не прав и ныне сожалею, Что одолжил последнего глупца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23