По-видимому, Синсхаймер хотел бы видеть в ней меня.
Бенно Гамбургер, настоящий друг, с воодушевлением встал на мою защиту.
— Что за чепуха? Мы что, в России? Указ Верховного Совета? Чтобы играть призрака бывшего датского короля, нужен талант и врожденная величавость. На эти качества Корнер может претендовать вполне обоснованно. Пусть Фредди Блум изображает провинциального приживала, коим он, несомненно, является.
Лысина Липшица заблестела. Он часто заморгал, повернулся к мадам Грабшайдт, ища поддержки. Каковую и получил.
— Ну это уже наглость, Бенно Гамбургер, наглость. Я защищаю не Блума, видит бог. Я не скрываю своего мнения о нем. (Тут Блум вздрогнул.) Но немного уважения к Адольфу — да будет земля ему пухом — не помешало бы. И не помешало бы подумать о Науме. Он заменил бедняжку Адольфа не только в роли принца, но и в роли режиссера. Так что, прежде чем говорить, вы бы немного подумали.
Гамбургер взглянул на Лотти с отвращением. До ответа он не снизошел.
Липшиц облизнулся.
— Лотти, позвольте мне с ним объясниться. Возражение есть возражение. Пусть я режиссер, но я не какой-нибудь Сталин. — И он пустился в объяснения, петлявшие, как раненая змея в непроходимом кустарнике.
— Довольно, — Гамбургер поднял руку. — Доктор Коминс на дежурстве. Я констатирую острую словесную диарею. Подите, может, он вам что-нибудь пропишет. — Он встал и направился к двери, задержавшись, только чтобы показать пухлым пальцем на Липшица (По-английски lip — губа, shit — дерьмо). — Фамилия вам досталась недаром! — Дверь за ним захлопнулась.
Я, придерживаясь своей политики неучастия в сварах, разумеется, ничего не сказал. Кроме того, смутная мысль мелькнула у меня в голове. Точно тусклый свет в клубящемся тумане. Правда, она исчезла, не успев оформиться. Но оставила после себя ощущение, что в смене моих ролей также есть некая Цель. Все понемногу сходится. Что «все»? Это мы увидим. Мне предстояло быть могильщиком.
В отрочестве — в предпубертатном возрасте, как мы без стеснения выразились бы сегодня, — я постоянно терял какие-то части своего организма. Гланды, аппендикс — это понятно и нормально. Но я потерял также мизинец на ноге, левую почку, кончик пальца. Как вы понимаете, ничего существенного. И не припомню даже боли, сопровождавшей эти «несчастья с Отто», никаких травматических переживаний. «С возрастом это пройдет, Фрида, не надо волноваться», — твердо сказала маме моя незамужняя тетка Маня. «Надеюсь, от него что-нибудь останется», — простонала мама.
Об этих детских несчастьях мне напомнило сегодня утром страшное открытие: пропало письмо Рильке! Рильке, самого возвышенного из немецких поэтов. Я искал повсюду, перерыл всю комнату. В «Потерянных вещах» о нем ничего не известно. Горничные, если им и вправду понятен мой корявый испанский, утверждают, что не видали его. Естественно, что по случаю столь важной утраты — кражи? — я отправился к Коменданту, прорвавшись мимо секретарши. Напрасно. Этот обыватель, Комендант, был невозмутим, непроницаем. Из-за чего такой шум? Он уверен, что письмо найдется. Я путался в словах. К моему стыду, я заплакал. Я не мог остановиться. Комендант рассвирепел. Если я позволяю себе так расстраиваться по пустякам — по пустякам! — я скоро не смогу участвовать в репетициях. Он дал мне успокоительное и велел лечь в постель. Позже он ко мне заглянет.
Таблетка, кажется, подействовала.
Прошло две недели с тех пор, как я написал эту последнюю фразу. Головные боли не прекращались, и запор сменился болезненными кишечными спазмами. Были и другие осложнения: например, онемела левая рука. Но все это позади, и я рад сообщить, что уже выздоравливаю. Осталось только легкое головокружение и непривычная слабость в ногах.
Меня навестил Гамбургер. И Липшиц вел себя весьма порядочно, заверил, что роль могильщика по-прежнему за мной. Как правило, исключенный из списка самоходящих автоматически выводится из спектакля. Но, по его словам, он поговорил обо мне с Комендантом и сумел сохранить за мной роль. Он принес букет цветов и добрые пожелания труппы.
Письмо мое так и не «нашлось».
Какое крушение жизни! Для того, кто стартовал с вершины, стал признанным литератором, практически даже не начав карьеры, в девятнадцать лет уже опубликовал книгу стихов «Дни тьмы и ночи света», статью в разделе культуры «NUrnber-ger Freie Presse»!
Несколько лет назад, у букиниста, я наткнулся на английский перевод одного моего стихотворения. Он был напечатан в томике, обреченно озаглавленном: «Серебряные голоса Германии, 1870 — 1914. Антология предвоенной поэзии» (Лондон, 1922). Очевидно, я поспел к самому отходу поезда. Книга была вся в пыли и распадалась. Вот образчик того, как звучит немецкий серебряный голос в переводе:
Корни уходят вглубь,
Прорастают в раздробленный череп,
Пей воду из скалы,
Припав к осколкам канувших тысячелетий…
«Но что это значит?» — слышу я полный сомнения голос отца, буржуазного буквалиста. Честно говоря, я и сам до конца не знал, а сегодня тем более не имею понятия, что это значит. Стихи мои были блужданиями вслепую, выражением чувств и мыслей, абсолютно не связанных с реальным жизненным опытом.
Но признаюсь, что до сих пор помню тот восторг вундеркинда, с каким держал в трепетных руках мое первое увидевшее свет творение в дерматине цвета темного мха с золотым тиснением. До сих пор слышу тот бодрящий свежий запах, тот шелест страниц.
Рецензенты не скупились на похвалы. Мне предрекали большое будущее. Капсрайтер объявил меня «смелым новым голосом, зазвучавшим в глухую пору». Дробил приветствовал меня в Парнасских рощах — отчасти каламбурно, поскольку так называлась берлинская кофейня, где собирались писатели и поэты, а у него даже был свой постоянный столик. Но больше всего меня взволновало письмо Рильке, поэта бесконечно тонкого и чувствительного; он тепло отозвался о моем «рано созревшем таланте». Нет, поощрениями я не был обойден.
Тем не менее, чтобы тут же предложить статью о поэзии редактору отдела культуры «Niirnberger Freie Presse», нужны были юношеское безрассудство и гордыня, нахальство, при воспоминании о котором у меня до сих пор занимается дух. В ту пору «NFP» пользовалась в Европе таким авторитетом, как разве что лондонская «Тайме». Появиться в ее разделе культуры — все равно что высечь свои слова на адамантовой скале. Тогдашний редактор Макс Франкенталер был человеком исключительной энергии и честности и крайне строгим в своих оценках. Среди его авторов числились литературные гиганты Европы: да, Золя, но и Шоу, Жид, Ибсен. На страницах «NFP» поколение моих родителей находило мнения, которые могло не раздумывая принять как свои: либеральное просвещение на острие атаки, надежно прикрытое с тыла сплоченными когортами консерватизма. Молодой и особо одаренный автор имел основания надеяться, что его напечатают на последних страницах — в литературном разделе газеты. Но в разделе культуры на первой полосе, в подвале, отделенном от политических эфемерностей жирной черной чертой, протянувшейся от поля до поля? И однако Франкенталер принял мою статью. А мне было, черт возьми, девятнадцать!
За завтраком на следующее утро я пережил самые счастливые минуты моей жизни. Мы сидели за столом — мама, сестра Лола, тетя Маня, отец — и болтали о том о сем. Полированное дерево, белая скатерть, начищенное серебро, теплый ветерок колышет занавески. Запахи еды мешаются с ароматом папиной сигары. Входит прислуга с письмами и «NFP»; она кладет их на стол папе под левую руку. Колени у меня начинают дрожать. «Кэте, подлей мне, пожалуйста, кофе», — просит мама. Тетя Маня говорит Лоле, что поведет ее после школы к дантисту. Лола морщится. Папа бросает взгляд на первую страницу газеты. Оцепенение! Я громко смеюсь. Он видит там имя сына, мальчика, чьи мнения до сих пор отвергались с порога. Начинаются телефонные звонки: друзья и родственники тоже увидели «NFP». Целый месяц моя мама носит эту статью в сумочке и показывает каждому, кого ей удается зацепить.
Низвержение с высот последовало немедленно. За подвалом, прославившим меня среди достойных, разверзлась бездна — через две недели событие в Сараево швырнуло нас всех во тьму. И кажется, моя судьба накрепко соединилась с судьбой австрийского эрцгерцога.
Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».
Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».
Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»
Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.
А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.
Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!
Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.
Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.
Сегодня утром, делая обход, доктор Коминс явился ко мне с Магдой. Для начала я притворился спящим. С помощью этой уловки я хотел показать доктору, что мне уже не обязательно принимать снотворное. На самом-то деле без снотворного я не сплю, но из-за него вернулись мои дурные сны, которых я не видел много лет. Содержания их я никогда не знал; знаю только, что пробуждаюсь после них в ужасе; сердце колотится в груди, и я хватаю ртом воздух. Постель мокра — и не только от пота, выжатого из моей увядающей плоти. Ужас сменяется стыдом: слишком дорогая цена за несколько часов медикаментозного сна.
Короче говоря, я длил свой маленький обман, исподтишка наблюдая за ними. События действительно развивались в «Эмме Лазарус». Эти двое стояли надо мной, держась за руки, и смотрели не на бедного выздоравливающего, а друг другу в глаза. Она терлась бедром о его бедро — медленными, изысканно эротическими движениями. С моей позиции я не мог не заметить, каким образом это действует на доктора. Глупая ревность, которую я ощутил при этом, едва ли уменьшилась оттого, что мне был наперед известен исход этого романа: она разобьет ему сердце или то, что заменяет ему названный орган, — так же, как разбила мне и бог знает скольким еще. Ах, Магда, Магда! Между тем прямо надо мной — рукой подать — распирала платье ее красивая грудь. Между пуговицами и натянувшейся материей, клянусь, я разглядел треугольник теплой, затаенной, выпуклой плоти! Как просто было бы, совсем просто — поднять руку. Я жаждал разделить с любовниками их экстаз. Я хотел подключиться к ним, как к электрической цепи. Но вместо этого кашлянул и широко раскрыл глаза. Они отпрянули друг от друга.
У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.
— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?
Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?
Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.
— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.
— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.
— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?
Ура!
А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.
Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.
— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.
Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.
— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.
И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.
— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.
— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.
— Осторожней с ним, мисс Датнер, — сказал Коминс. — Это опасный господин.
Она подмигнула мне.
— Не забудьте, ровно в одиннадцать.
— В вестибюле, — сказал я.
Я увидел, что, выходя из моей комнаты, они тоже ухитрялись тереться друг о друга. Какие противные! Ярость вскипала во мне. И как беззащитны мы, «старичье», в мире молодых. Для них я — не человек, наделенный разумом и чувствительностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Бенно Гамбургер, настоящий друг, с воодушевлением встал на мою защиту.
— Что за чепуха? Мы что, в России? Указ Верховного Совета? Чтобы играть призрака бывшего датского короля, нужен талант и врожденная величавость. На эти качества Корнер может претендовать вполне обоснованно. Пусть Фредди Блум изображает провинциального приживала, коим он, несомненно, является.
Лысина Липшица заблестела. Он часто заморгал, повернулся к мадам Грабшайдт, ища поддержки. Каковую и получил.
— Ну это уже наглость, Бенно Гамбургер, наглость. Я защищаю не Блума, видит бог. Я не скрываю своего мнения о нем. (Тут Блум вздрогнул.) Но немного уважения к Адольфу — да будет земля ему пухом — не помешало бы. И не помешало бы подумать о Науме. Он заменил бедняжку Адольфа не только в роли принца, но и в роли режиссера. Так что, прежде чем говорить, вы бы немного подумали.
Гамбургер взглянул на Лотти с отвращением. До ответа он не снизошел.
Липшиц облизнулся.
— Лотти, позвольте мне с ним объясниться. Возражение есть возражение. Пусть я режиссер, но я не какой-нибудь Сталин. — И он пустился в объяснения, петлявшие, как раненая змея в непроходимом кустарнике.
— Довольно, — Гамбургер поднял руку. — Доктор Коминс на дежурстве. Я констатирую острую словесную диарею. Подите, может, он вам что-нибудь пропишет. — Он встал и направился к двери, задержавшись, только чтобы показать пухлым пальцем на Липшица (По-английски lip — губа, shit — дерьмо). — Фамилия вам досталась недаром! — Дверь за ним захлопнулась.
Я, придерживаясь своей политики неучастия в сварах, разумеется, ничего не сказал. Кроме того, смутная мысль мелькнула у меня в голове. Точно тусклый свет в клубящемся тумане. Правда, она исчезла, не успев оформиться. Но оставила после себя ощущение, что в смене моих ролей также есть некая Цель. Все понемногу сходится. Что «все»? Это мы увидим. Мне предстояло быть могильщиком.
В отрочестве — в предпубертатном возрасте, как мы без стеснения выразились бы сегодня, — я постоянно терял какие-то части своего организма. Гланды, аппендикс — это понятно и нормально. Но я потерял также мизинец на ноге, левую почку, кончик пальца. Как вы понимаете, ничего существенного. И не припомню даже боли, сопровождавшей эти «несчастья с Отто», никаких травматических переживаний. «С возрастом это пройдет, Фрида, не надо волноваться», — твердо сказала маме моя незамужняя тетка Маня. «Надеюсь, от него что-нибудь останется», — простонала мама.
Об этих детских несчастьях мне напомнило сегодня утром страшное открытие: пропало письмо Рильке! Рильке, самого возвышенного из немецких поэтов. Я искал повсюду, перерыл всю комнату. В «Потерянных вещах» о нем ничего не известно. Горничные, если им и вправду понятен мой корявый испанский, утверждают, что не видали его. Естественно, что по случаю столь важной утраты — кражи? — я отправился к Коменданту, прорвавшись мимо секретарши. Напрасно. Этот обыватель, Комендант, был невозмутим, непроницаем. Из-за чего такой шум? Он уверен, что письмо найдется. Я путался в словах. К моему стыду, я заплакал. Я не мог остановиться. Комендант рассвирепел. Если я позволяю себе так расстраиваться по пустякам — по пустякам! — я скоро не смогу участвовать в репетициях. Он дал мне успокоительное и велел лечь в постель. Позже он ко мне заглянет.
Таблетка, кажется, подействовала.
Прошло две недели с тех пор, как я написал эту последнюю фразу. Головные боли не прекращались, и запор сменился болезненными кишечными спазмами. Были и другие осложнения: например, онемела левая рука. Но все это позади, и я рад сообщить, что уже выздоравливаю. Осталось только легкое головокружение и непривычная слабость в ногах.
Меня навестил Гамбургер. И Липшиц вел себя весьма порядочно, заверил, что роль могильщика по-прежнему за мной. Как правило, исключенный из списка самоходящих автоматически выводится из спектакля. Но, по его словам, он поговорил обо мне с Комендантом и сумел сохранить за мной роль. Он принес букет цветов и добрые пожелания труппы.
Письмо мое так и не «нашлось».
Какое крушение жизни! Для того, кто стартовал с вершины, стал признанным литератором, практически даже не начав карьеры, в девятнадцать лет уже опубликовал книгу стихов «Дни тьмы и ночи света», статью в разделе культуры «NUrnber-ger Freie Presse»!
Несколько лет назад, у букиниста, я наткнулся на английский перевод одного моего стихотворения. Он был напечатан в томике, обреченно озаглавленном: «Серебряные голоса Германии, 1870 — 1914. Антология предвоенной поэзии» (Лондон, 1922). Очевидно, я поспел к самому отходу поезда. Книга была вся в пыли и распадалась. Вот образчик того, как звучит немецкий серебряный голос в переводе:
Корни уходят вглубь,
Прорастают в раздробленный череп,
Пей воду из скалы,
Припав к осколкам канувших тысячелетий…
«Но что это значит?» — слышу я полный сомнения голос отца, буржуазного буквалиста. Честно говоря, я и сам до конца не знал, а сегодня тем более не имею понятия, что это значит. Стихи мои были блужданиями вслепую, выражением чувств и мыслей, абсолютно не связанных с реальным жизненным опытом.
Но признаюсь, что до сих пор помню тот восторг вундеркинда, с каким держал в трепетных руках мое первое увидевшее свет творение в дерматине цвета темного мха с золотым тиснением. До сих пор слышу тот бодрящий свежий запах, тот шелест страниц.
Рецензенты не скупились на похвалы. Мне предрекали большое будущее. Капсрайтер объявил меня «смелым новым голосом, зазвучавшим в глухую пору». Дробил приветствовал меня в Парнасских рощах — отчасти каламбурно, поскольку так называлась берлинская кофейня, где собирались писатели и поэты, а у него даже был свой постоянный столик. Но больше всего меня взволновало письмо Рильке, поэта бесконечно тонкого и чувствительного; он тепло отозвался о моем «рано созревшем таланте». Нет, поощрениями я не был обойден.
Тем не менее, чтобы тут же предложить статью о поэзии редактору отдела культуры «Niirnberger Freie Presse», нужны были юношеское безрассудство и гордыня, нахальство, при воспоминании о котором у меня до сих пор занимается дух. В ту пору «NFP» пользовалась в Европе таким авторитетом, как разве что лондонская «Тайме». Появиться в ее разделе культуры — все равно что высечь свои слова на адамантовой скале. Тогдашний редактор Макс Франкенталер был человеком исключительной энергии и честности и крайне строгим в своих оценках. Среди его авторов числились литературные гиганты Европы: да, Золя, но и Шоу, Жид, Ибсен. На страницах «NFP» поколение моих родителей находило мнения, которые могло не раздумывая принять как свои: либеральное просвещение на острие атаки, надежно прикрытое с тыла сплоченными когортами консерватизма. Молодой и особо одаренный автор имел основания надеяться, что его напечатают на последних страницах — в литературном разделе газеты. Но в разделе культуры на первой полосе, в подвале, отделенном от политических эфемерностей жирной черной чертой, протянувшейся от поля до поля? И однако Франкенталер принял мою статью. А мне было, черт возьми, девятнадцать!
За завтраком на следующее утро я пережил самые счастливые минуты моей жизни. Мы сидели за столом — мама, сестра Лола, тетя Маня, отец — и болтали о том о сем. Полированное дерево, белая скатерть, начищенное серебро, теплый ветерок колышет занавески. Запахи еды мешаются с ароматом папиной сигары. Входит прислуга с письмами и «NFP»; она кладет их на стол папе под левую руку. Колени у меня начинают дрожать. «Кэте, подлей мне, пожалуйста, кофе», — просит мама. Тетя Маня говорит Лоле, что поведет ее после школы к дантисту. Лола морщится. Папа бросает взгляд на первую страницу газеты. Оцепенение! Я громко смеюсь. Он видит там имя сына, мальчика, чьи мнения до сих пор отвергались с порога. Начинаются телефонные звонки: друзья и родственники тоже увидели «NFP». Целый месяц моя мама носит эту статью в сумочке и показывает каждому, кого ей удается зацепить.
Низвержение с высот последовало немедленно. За подвалом, прославившим меня среди достойных, разверзлась бездна — через две недели событие в Сараево швырнуло нас всех во тьму. И кажется, моя судьба накрепко соединилась с судьбой австрийского эрцгерцога.
Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».
Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».
Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»
Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.
А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.
Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!
Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.
Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.
Сегодня утром, делая обход, доктор Коминс явился ко мне с Магдой. Для начала я притворился спящим. С помощью этой уловки я хотел показать доктору, что мне уже не обязательно принимать снотворное. На самом-то деле без снотворного я не сплю, но из-за него вернулись мои дурные сны, которых я не видел много лет. Содержания их я никогда не знал; знаю только, что пробуждаюсь после них в ужасе; сердце колотится в груди, и я хватаю ртом воздух. Постель мокра — и не только от пота, выжатого из моей увядающей плоти. Ужас сменяется стыдом: слишком дорогая цена за несколько часов медикаментозного сна.
Короче говоря, я длил свой маленький обман, исподтишка наблюдая за ними. События действительно развивались в «Эмме Лазарус». Эти двое стояли надо мной, держась за руки, и смотрели не на бедного выздоравливающего, а друг другу в глаза. Она терлась бедром о его бедро — медленными, изысканно эротическими движениями. С моей позиции я не мог не заметить, каким образом это действует на доктора. Глупая ревность, которую я ощутил при этом, едва ли уменьшилась оттого, что мне был наперед известен исход этого романа: она разобьет ему сердце или то, что заменяет ему названный орган, — так же, как разбила мне и бог знает скольким еще. Ах, Магда, Магда! Между тем прямо надо мной — рукой подать — распирала платье ее красивая грудь. Между пуговицами и натянувшейся материей, клянусь, я разглядел треугольник теплой, затаенной, выпуклой плоти! Как просто было бы, совсем просто — поднять руку. Я жаждал разделить с любовниками их экстаз. Я хотел подключиться к ним, как к электрической цепи. Но вместо этого кашлянул и широко раскрыл глаза. Они отпрянули друг от друга.
У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.
— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?
Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?
Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.
— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.
— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.
— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?
Ура!
А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.
Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.
— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.
Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.
— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.
И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.
— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.
— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.
— Осторожней с ним, мисс Датнер, — сказал Коминс. — Это опасный господин.
Она подмигнула мне.
— Не забудьте, ровно в одиннадцать.
— В вестибюле, — сказал я.
Я увидел, что, выходя из моей комнаты, они тоже ухитрялись тереться друг о друга. Какие противные! Ярость вскипала во мне. И как беззащитны мы, «старичье», в мире молодых. Для них я — не человек, наделенный разумом и чувствительностью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23