Да хоть сюда же. В кабаре «Вольтер», в восемь часов.
Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое «узкое ложе», и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя.
В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! («Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном», — ворчал отец. «Студента могут пригласить на ужин», — твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси.
Без десяти восемь я вошел в кабаре «Вольтер». Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой.
Магда, конечно, не появилась.
19
Субботним утром в «Эмме Лазарус» тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до «жизненно необходимой» численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро — пора спокойных размышлений.
В «Эмме Лазарус» вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он — ее. «Настоящий европеец, — говорила она, — культурный и утонченный. Как ты, Отто». Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего.
На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни.
Он побрился и снова выглядел элегантно.
— Пойдем, — сказал он. — Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся.
Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас.
— Пора тебе подумать о будущем, — сказал он. — Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в «Эмму Лазарус». У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) — кроме, конечно, туалетов.
— Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я.
— У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль.
— Но столько народу под одной крышей?
— Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу — некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы — ничего особенного. Зато внутри… Среди домов для престарелых наш — аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю.
— Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход.
— Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай.
Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал «Паганини ланцета» в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием.
— Теперь тебе решать, — сказал он. — Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. — Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба.
— Может, так оно и лучше.
— Вот это я понимаю, боевой дух! — сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. — Нам нужны такие молодцы.
С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо — теперь такое привычное, — коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду.
Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном:
— Я уже кончаю.
— Не торопитесь.
Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера.
— Мне, пожалуйста, «Уолтера Маттау», — сказал я, — и чуть побольше соуса.
— Сию минуту, — сказал Джо, начиная медленный разворот.
Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора.
— Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за «Джека Клагмана», — сказал он.
Джо стал медленно поворачивать обратно.
— На прошлой неделе Голдстайн поднял цены.
— И теперь чашка кофе — сорок пять центов?
— Это скандал, — сказал Джо. — Я бы не заплатил.
— Голдстайн рубит сук, на котором сидит.
Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента.
— «Тощ сумою, — пробормотал он по-немецки, — сердцем болен…»
— «Дни свои влачил я тихо», — подхватил я.
Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза.
— «Нищий вдвое терпит лиха…» — быстро сказал он. '
— «Богатей вдвойне блажен»!
— Гете.
— «Кладоискатель».
Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее.
— Гамбургер, Бенно.
— Корнер, Отто.
Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим «Уолтером Маттау», Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка.
— Фамилия знакомая, — сказал он. — Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом?
— Вроде того, — ответил я и направил беседу в более безопасное русло.
Гамбургера трудно «вычислить». Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название — дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить:
— Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. «Ну, Тристан, мой ангелочек, — сказала она. — Ты уже сделал а-а?» «Да, — сказал малютка Тцара. — Сделал да-да, сделал да-да!» Вот так он и родился — дадаизм.
В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды.
Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы.
Я между тем сижу тут и качаю ногой.
20
В кабаре «Вольтер» никто не признавался, что знает адрес Магды. «Она вернется, — говорили мне. — Она всегда возвращается».
— Но куда она уезжает?
— В Вену, — загадочно ответил Тцара. — За инструкциями. — И расхохотался.
Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в «шайке»: с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, — тогда «графа фон и цу» вытаскивали на сцену и просили читать.
О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было «организованным протестом» молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных «истинах», а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д.
Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать — шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, «западная цивилизация», об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую.
Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что «все должно быть так, как есть». Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их «poemes simultanes». (Симультанные (буквально — «одновременные») стихи (франц.). «Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке». Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке.
Когда Магда наконец появилась в кабаре «Вольтер», ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер — Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя.
Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку.
— Как? — весело сказала она. — Вы еще здесь?
— Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан.
— Ах, это. Я забыла. У меня голова болела.
— Так первое или второе?
— И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег.
Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать.
— Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. — Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым «шайка» проводила свои совещания.
Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом.
— Как вам это?
Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице «Нойе цюрхер цайтунг». Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах — типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение.
— Как ты ее назвал? — спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа.
— Primavera-четыре.
Стук по столу, гиканье, крики «браво!»
— Янко? — спросил Зелингер, нервно облизнув губы.
Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал:
— Она напоминает мне, что я сегодня не обедал.
А дело уже шло к вечеру. «Шайка» обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке.
— Хорошо, — сказала Магда. — А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты.
— Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, — сказал Зелингер. — Это может быть болезненно.
Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок.
— Свинья, — любовно произнесла она.
Еще они задумывали гала-представление — такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, — и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты «Omphalos»,
Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском.
Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось.
Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет — полвека! Умный поставит на Блума!
* * *
Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни.
Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку.
— До чего вы элегантны, Минни. — В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм.
Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку.
— Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем.
По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, — она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки!
— Ах, герр Кернер, — сказала она, сладострастно жмурясь, — какая роскошь!
Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое «узкое ложе», и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя.
В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! («Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном», — ворчал отец. «Студента могут пригласить на ужин», — твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси.
Без десяти восемь я вошел в кабаре «Вольтер». Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой.
Магда, конечно, не появилась.
19
Субботним утром в «Эмме Лазарус» тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до «жизненно необходимой» численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро — пора спокойных размышлений.
В «Эмме Лазарус» вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он — ее. «Настоящий европеец, — говорила она, — культурный и утонченный. Как ты, Отто». Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего.
На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни.
Он побрился и снова выглядел элегантно.
— Пойдем, — сказал он. — Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся.
Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас.
— Пора тебе подумать о будущем, — сказал он. — Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в «Эмму Лазарус». У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) — кроме, конечно, туалетов.
— Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я.
— У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль.
— Но столько народу под одной крышей?
— Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу — некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы — ничего особенного. Зато внутри… Среди домов для престарелых наш — аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю.
— Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход.
— Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай.
Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал «Паганини ланцета» в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием.
— Теперь тебе решать, — сказал он. — Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. — Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба.
— Может, так оно и лучше.
— Вот это я понимаю, боевой дух! — сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. — Нам нужны такие молодцы.
С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо — теперь такое привычное, — коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду.
Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном:
— Я уже кончаю.
— Не торопитесь.
Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера.
— Мне, пожалуйста, «Уолтера Маттау», — сказал я, — и чуть побольше соуса.
— Сию минуту, — сказал Джо, начиная медленный разворот.
Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора.
— Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за «Джека Клагмана», — сказал он.
Джо стал медленно поворачивать обратно.
— На прошлой неделе Голдстайн поднял цены.
— И теперь чашка кофе — сорок пять центов?
— Это скандал, — сказал Джо. — Я бы не заплатил.
— Голдстайн рубит сук, на котором сидит.
Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента.
— «Тощ сумою, — пробормотал он по-немецки, — сердцем болен…»
— «Дни свои влачил я тихо», — подхватил я.
Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза.
— «Нищий вдвое терпит лиха…» — быстро сказал он. '
— «Богатей вдвойне блажен»!
— Гете.
— «Кладоискатель».
Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее.
— Гамбургер, Бенно.
— Корнер, Отто.
Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим «Уолтером Маттау», Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка.
— Фамилия знакомая, — сказал он. — Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом?
— Вроде того, — ответил я и направил беседу в более безопасное русло.
Гамбургера трудно «вычислить». Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название — дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить:
— Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. «Ну, Тристан, мой ангелочек, — сказала она. — Ты уже сделал а-а?» «Да, — сказал малютка Тцара. — Сделал да-да, сделал да-да!» Вот так он и родился — дадаизм.
В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды.
Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы.
Я между тем сижу тут и качаю ногой.
20
В кабаре «Вольтер» никто не признавался, что знает адрес Магды. «Она вернется, — говорили мне. — Она всегда возвращается».
— Но куда она уезжает?
— В Вену, — загадочно ответил Тцара. — За инструкциями. — И расхохотался.
Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в «шайке»: с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, — тогда «графа фон и цу» вытаскивали на сцену и просили читать.
О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было «организованным протестом» молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных «истинах», а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д.
Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать — шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, «западная цивилизация», об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую.
Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что «все должно быть так, как есть». Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их «poemes simultanes». (Симультанные (буквально — «одновременные») стихи (франц.). «Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке». Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке.
Когда Магда наконец появилась в кабаре «Вольтер», ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер — Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя.
Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку.
— Как? — весело сказала она. — Вы еще здесь?
— Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан.
— Ах, это. Я забыла. У меня голова болела.
— Так первое или второе?
— И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег.
Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать.
— Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. — Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым «шайка» проводила свои совещания.
Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом.
— Как вам это?
Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице «Нойе цюрхер цайтунг». Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах — типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение.
— Как ты ее назвал? — спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа.
— Primavera-четыре.
Стук по столу, гиканье, крики «браво!»
— Янко? — спросил Зелингер, нервно облизнув губы.
Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал:
— Она напоминает мне, что я сегодня не обедал.
А дело уже шло к вечеру. «Шайка» обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке.
— Хорошо, — сказала Магда. — А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты.
— Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, — сказал Зелингер. — Это может быть болезненно.
Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок.
— Свинья, — любовно произнесла она.
Еще они задумывали гала-представление — такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, — и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты «Omphalos»,
Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском.
Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось.
Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет — полвека! Умный поставит на Блума!
* * *
Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни.
Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку.
— До чего вы элегантны, Минни. — В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм.
Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку.
— Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем.
По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, — она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки!
— Ах, герр Кернер, — сказала она, сладострастно жмурясь, — какая роскошь!
Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23