— Никто даже не выслушает толком.
Можете вообразить мое недоумение. Я хотел утешить ее, обнять, но побоялся. Вместо этого я неловко свесил руку за спинку скамьи позади нее.
— Кто бы он ни был, он на вас женится?
— Да вы что? Он мне в дедушки годится!
Пора поставить точки над i в этой истории; пора мне занять надлежащее место, пусть глупое и комическое, на мировой сцене.
История, безусловно, материя скользкая. Для Карлейля она была дистиллятом слухов; для Ницше — не более чем верой в ложь; для Генри Форда — вздором. А нам, может быть, следует удовлетвориться замечанием Вольтера, который не знал, что однажды в его честь назовут кабаре: «Непредубежденный человек, читая историю, почти беспрерывно занят ее опровержением».
Посеянная в глинистую почву истории, неправда становится почти неискоренимой, как ползучий сорняк. Так, например, в Америке мы празднуем День независимости 4 июля, а не (как следовало бы) 2 июля. Можно знать и все же игнорировать тот факт, что Генрих VIII Английский обезглавил всего лишь двух из шести своих жен и что Владислав XII был трансвеститом. Да, у истории мы учимся тому, что ничему на ней не учимся.
Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова «Дада» с самого начала намеренно затемнялось «Шайкой» в кабаре «Вольтер». И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном — в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем «случайно» наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это — радостное, жизнеутверждающее славянское «Да! Да!». А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В «Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова — унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: „Слово родилось, никто не знает как“. (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово).
28
Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими «принципами», что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? — и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре «Вольтер», в «Одеон», в «Террасу», места, уже ставшие привычными.
«Шайка нигилистов» между тем готовилась к гала-представлению (к «Феерии», как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал «Вааг», поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре «Вольтер», а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что «Феерия» будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде — девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара — выкрикивать свои мучительные стихи.
Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину «штуку» на гала-представлении, такую, что затмит любой номер «Шайки нигилистов» — и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале «Вааг», о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость.
Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик «Дней тьмы и ночей света», который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. «Впрочем, при сильном сквозняке… я не могу поручиться». Он развел руками, сбросив в одну из них монокль.
Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему.
Он снова ввинтил монокль в глазницу.
— Так что же тогда?
Я сказал ему, что обдумываю короткую «штуку» с восковым манекеном.
— Хочу попробовать нечто новенькое, — сказал я. — Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении.
— В чем смысл? — спросил Янко.
Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент.
Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума.
Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале «Вааг», готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи — решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа — низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара — бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное.
Граждане Цюриха стекались в зал «Вааг», желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. «Avanti!» (Вперед (итал.))— сказал он.
Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл «Типперери», ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность «номеров». Это были обычные штуки из кабаре «Вольтер», чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний.
Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать «бред!» и «кретины!».
Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера.
Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом.
Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец «Феерии», и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным «ш-ш-ш!». Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан.
Когда я встал на колени, чтобы придать ей нужную позу, публика увидела написанный аккуратными черными буквами на обеих грудях слог Маг, а между этими холмиками — дефис; таким образом: Маг-Маг. Ярко-пунцовые соски высовывались из кружочков средних «а».
Зал напряженно затих. Я оглянулся на кулисы: улыбающийся Янко показал мне два больших пальца; Хюльзенбек прикрыл ладонью рот; Тцара в экстазе обнимал себя. Я встал и отступил от стула. Темный зал отозвался на это слитным вздохом ужаса. Ноги манекена были неприлично раздвинуты. Но это еще не все. (Я и сейчас краснею, описывая остальное; но у историка свой долг, и из дальнейшего вы можете заключить, до какой крайности довели молодого Кернера его страсть и гнев.) На лобке и в сокровенном месте под ним я изобразил зеленой краской венерину мухоловку (Насекомоядное растение семейства росянковых.); ее ловчие листки окружали красную внутренность. Зрители были парализованы. Картинным жестом фокусника я извлек из моего великолепного черного пиджака толстую английскую зубную щетку и вложил этот прозаический предмет в правую руку манекена. Из нагрудного кармана я достал резиновую спринцовку вместе с клистирными трубками. Voila! Спринцовка с трубками, змеящимися по полу, была вложена в левую руку манекена. Я повернулся к кулисе и щелкнул пальцами; по этому сигналу Балль бросил мне букет бумажных цветов. С почтительным поклоном я протянул букет манекену. То, что манекен остался к нему равнодушен, никого удивить не могло, но, по-видимому, исполнение мое было столь убедительно, что у публики вырвался сочувственный вздох. В замешательстве я потер рукою подбородок, а потом меня осенило: я вставил букет в дыру на месте отсутствующей шеи. Вот оно! Как раз этого и не хватало манекену! Бесплодная Маг-Маг, холодная и жестокая, по-весеннему весело расцвела; но венерина мухоловка по-прежнему угрожала, и руки тоже не сулили ничего радостного. Я ушел со сцены.
Воцарилась абсолютная, глухая, гробовая тишина. И в эту тишину, стремясь прорвать ее, истребить, расколоть вдребезги, ворвалась «Шайка нигилистов», в их числе и я, последний штатный член. Балль забарабанил на пианино Оффенбаха, Янко бил в барабан, Хюльзенбек и я плясали канкан, Эмми Хеннингс ходила колесом, Магда делала шпагаты, Тцара вертел задом, как восточная танцовщица, все были при деле. Потом мы выстроились по обе стороны от Маг-Маг и потребовали права писать разными цветами. Этого и дожидались добропорядочные граждане Цюриха. Наконец-то произошло событие, для которого они копили ярость. Буря разразилась — сперва шиканье и свистки. Но очень скоро стали раздаваться голоса, сердитые голоса: «Свиньи!» «Мерзость!» «Анархисты!» «Хрис-тоубийцы!» Шум, поднявшийся в зале, заглушил нас. Дело принимало скверный оборот. Янко сказал, что надо опустить занавес. Хюльзенбек согласился. Но Тцара не желал об этом и слышать. Он ликовал. На лбу его блестел пот. Зал вдруг затих, словно хотел перевести дух. И в этом затишье Тцара проревел: «А Кальвин, между прочим, тоже был испорченный мальчишка и не хотел ходить на горшок!» Это было последней каплей. Публика пришла в исступление. Пандемониум! Началась возня, потасовки, послышался звон разбитого стекла, крики, свистки полицейских. Мы дали занавес.
Потом мы сидели в кафе «Цум вайссен бок» и обсуждали события этого вечера. Произошли аресты, но из нас задержан был только Таушниц, тоже вроде меня примкнувший, которого едва терпели. Его забрали за драку с одним из граждан, пытавшимся прорваться на сцену. У нас же, остальных, полиция взяла только имена и адреса. Обвинения против нас, возможно, будут выдвинуты, а возможно, нет: сержант был уклончив. Администратора зала «Вааг» подняли с постели, чтобы установить приблизительные размеры ущерба. Ц-ц-ц. Доходы, возможно, покроют ущерб. «Вот вам вся их прогнившая система», — сказал Тцара. У Зелингера, к моему удовольствию, был синяк под глазом, зато Магда буквально висела на нем в полуобморочном состоянии, и на него смотрели как на героя, единственного, прошедшего испытание огнем. О Таушнице, нечего и говорить, сразу забыли. По общему мнению, вечер удался на славу. «Шайка» стала силой, с которой теперь нельзя не считаться.
Меня, однако, отодвинули в сторонку. За столом хватило места для всех, кроме меня, и я сидел вне кружка, позади Эмми Хеннингс и Рихтера, не сделавших ни единой попытки раздвинуться. С Магдой мы по-прежнему старались не встречаться глазами. Она вообще не замечала никого, кроме своего героя. Мне было вполне тошно.
«Шайка» пыталась установить момент, когда публика впервые проявила к нам враждебность. Балль считал, что это произошло, когда Арп, одетый Вильгельмом Теллем, сорвал яблоко с обширного зада своего «сына», Софи Тойбер; Янко полагал, что толчком послужила сцена, когда он и Хюльзенбек в ролях французского и немецкого солдатов сидели на корточках со спущенными штанами над «полевым сортиром» и обсуждали швейцарскую храбрость. Но все согласились, что подлинным поворотным пунктом было требование «права писать разными цветами» и что «блестящая» и «вдохновенная» речь Тцара о Кальвине довершила триумф. Они смеялись до слез. И я глупо смеялся вместе с ними. Балль без стеснения выпустил газы, и это вызвало новый взрыв смеха. Гамбургеру это пришлось бы по вкусу.
Но что действительно изумило меня тогда и изумляет до сих пор — ни один из них, и даже дама, о которой идет речь, не увидели в «Маг-Маг», написанном у манекена на груди, намека на имя «Магда». Как это могло быть? Я долго ломал голову. Единственное объяснение, какое я могу предложить (и признаюсь, оно не вполне меня убеждает), — то, что, будучи идеологически запрограммированы на бессмыслицу, они ни в чем не искали смысла и, естественно, не находили. Я испытывал горькое разочарование, моя месть превратилась в мое фиаско! И вдобавок они вознамерились присвоить мою находку.
— Мы на марше, — сказал Тцара, — и я готов в этот полночный час предложить вам наконец, со всем надлежащим смирением и торжественностью, искомое название для нашего журнала. — Он умолк, наслаждаясь моментом. Монокль вы-пал в его раскрытую ладонь. — «Маг-Маг!» — он окинул взглядом озадаченные лица. — Проснитесь! Подумайте, что мы тут имеем: Магазин, Магия, Магнус! (Большой, сильный)
Сколько восторгов, сколько энтузиазма! Эти поклонники бессмысленного, спотыкаясь друг об дружку, кинулись на поиски смысла. Это превратилось в игру.
— Магма!
— Магнит!
— Магнидикус! (Велеречивый (лат.))
— Магнификат!
— Магарыч!
— Магог!
— Итак, согласны? — сказал Тцара.
Это было невыносимо. Они тыкались куда угодно, только не в Магду Дамрош. Что мне было делать? Пламя мести в моей груди превратилось в изжогу. Открыть им мое первоначальное намерение, объяснить то, что само собой разумелось, выговорить это вслух, когда Магда, не таясь, ласкала Эгона Зелингера, — значило выставить себя последним дураком, каковым я несомненно и был. Я проглотил желчь, но молчать больше не мог. Это надо было довести до их сознания, хотя бы намеком.
— На «Маг-Маг» есть авторские права, — сказал я озлобленно. — Попробуйте «Да-Да».
Потрясенное молчание. Они глядели друг на друга. Тцара и Хюльзенбек одновременно вставили монокли. Затем Тцара поднял свой стакан с пивом.
— Братишки и сестренки, — тихо произнес он, — да здравствует абсолютный и чистый хаос, космически упорядоченный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Можете вообразить мое недоумение. Я хотел утешить ее, обнять, но побоялся. Вместо этого я неловко свесил руку за спинку скамьи позади нее.
— Кто бы он ни был, он на вас женится?
— Да вы что? Он мне в дедушки годится!
Пора поставить точки над i в этой истории; пора мне занять надлежащее место, пусть глупое и комическое, на мировой сцене.
История, безусловно, материя скользкая. Для Карлейля она была дистиллятом слухов; для Ницше — не более чем верой в ложь; для Генри Форда — вздором. А нам, может быть, следует удовлетвориться замечанием Вольтера, который не знал, что однажды в его честь назовут кабаре: «Непредубежденный человек, читая историю, почти беспрерывно занят ее опровержением».
Посеянная в глинистую почву истории, неправда становится почти неискоренимой, как ползучий сорняк. Так, например, в Америке мы празднуем День независимости 4 июля, а не (как следовало бы) 2 июля. Можно знать и все же игнорировать тот факт, что Генрих VIII Английский обезглавил всего лишь двух из шести своих жен и что Владислав XII был трансвеститом. Да, у истории мы учимся тому, что ничему на ней не учимся.
Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова «Дада» с самого начала намеренно затемнялось «Шайкой» в кабаре «Вольтер». И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном — в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем «случайно» наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это — радостное, жизнеутверждающее славянское «Да! Да!». А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В «Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова — унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: „Слово родилось, никто не знает как“. (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово).
28
Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими «принципами», что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? — и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре «Вольтер», в «Одеон», в «Террасу», места, уже ставшие привычными.
«Шайка нигилистов» между тем готовилась к гала-представлению (к «Феерии», как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал «Вааг», поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре «Вольтер», а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что «Феерия» будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде — девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара — выкрикивать свои мучительные стихи.
Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину «штуку» на гала-представлении, такую, что затмит любой номер «Шайки нигилистов» — и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале «Вааг», о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость.
Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик «Дней тьмы и ночей света», который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. «Впрочем, при сильном сквозняке… я не могу поручиться». Он развел руками, сбросив в одну из них монокль.
Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему.
Он снова ввинтил монокль в глазницу.
— Так что же тогда?
Я сказал ему, что обдумываю короткую «штуку» с восковым манекеном.
— Хочу попробовать нечто новенькое, — сказал я. — Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении.
— В чем смысл? — спросил Янко.
Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент.
Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума.
Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале «Вааг», готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи — решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа — низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара — бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное.
Граждане Цюриха стекались в зал «Вааг», желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. «Avanti!» (Вперед (итал.))— сказал он.
Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл «Типперери», ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность «номеров». Это были обычные штуки из кабаре «Вольтер», чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний.
Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать «бред!» и «кретины!».
Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера.
Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом.
Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец «Феерии», и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным «ш-ш-ш!». Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан.
Когда я встал на колени, чтобы придать ей нужную позу, публика увидела написанный аккуратными черными буквами на обеих грудях слог Маг, а между этими холмиками — дефис; таким образом: Маг-Маг. Ярко-пунцовые соски высовывались из кружочков средних «а».
Зал напряженно затих. Я оглянулся на кулисы: улыбающийся Янко показал мне два больших пальца; Хюльзенбек прикрыл ладонью рот; Тцара в экстазе обнимал себя. Я встал и отступил от стула. Темный зал отозвался на это слитным вздохом ужаса. Ноги манекена были неприлично раздвинуты. Но это еще не все. (Я и сейчас краснею, описывая остальное; но у историка свой долг, и из дальнейшего вы можете заключить, до какой крайности довели молодого Кернера его страсть и гнев.) На лобке и в сокровенном месте под ним я изобразил зеленой краской венерину мухоловку (Насекомоядное растение семейства росянковых.); ее ловчие листки окружали красную внутренность. Зрители были парализованы. Картинным жестом фокусника я извлек из моего великолепного черного пиджака толстую английскую зубную щетку и вложил этот прозаический предмет в правую руку манекена. Из нагрудного кармана я достал резиновую спринцовку вместе с клистирными трубками. Voila! Спринцовка с трубками, змеящимися по полу, была вложена в левую руку манекена. Я повернулся к кулисе и щелкнул пальцами; по этому сигналу Балль бросил мне букет бумажных цветов. С почтительным поклоном я протянул букет манекену. То, что манекен остался к нему равнодушен, никого удивить не могло, но, по-видимому, исполнение мое было столь убедительно, что у публики вырвался сочувственный вздох. В замешательстве я потер рукою подбородок, а потом меня осенило: я вставил букет в дыру на месте отсутствующей шеи. Вот оно! Как раз этого и не хватало манекену! Бесплодная Маг-Маг, холодная и жестокая, по-весеннему весело расцвела; но венерина мухоловка по-прежнему угрожала, и руки тоже не сулили ничего радостного. Я ушел со сцены.
Воцарилась абсолютная, глухая, гробовая тишина. И в эту тишину, стремясь прорвать ее, истребить, расколоть вдребезги, ворвалась «Шайка нигилистов», в их числе и я, последний штатный член. Балль забарабанил на пианино Оффенбаха, Янко бил в барабан, Хюльзенбек и я плясали канкан, Эмми Хеннингс ходила колесом, Магда делала шпагаты, Тцара вертел задом, как восточная танцовщица, все были при деле. Потом мы выстроились по обе стороны от Маг-Маг и потребовали права писать разными цветами. Этого и дожидались добропорядочные граждане Цюриха. Наконец-то произошло событие, для которого они копили ярость. Буря разразилась — сперва шиканье и свистки. Но очень скоро стали раздаваться голоса, сердитые голоса: «Свиньи!» «Мерзость!» «Анархисты!» «Хрис-тоубийцы!» Шум, поднявшийся в зале, заглушил нас. Дело принимало скверный оборот. Янко сказал, что надо опустить занавес. Хюльзенбек согласился. Но Тцара не желал об этом и слышать. Он ликовал. На лбу его блестел пот. Зал вдруг затих, словно хотел перевести дух. И в этом затишье Тцара проревел: «А Кальвин, между прочим, тоже был испорченный мальчишка и не хотел ходить на горшок!» Это было последней каплей. Публика пришла в исступление. Пандемониум! Началась возня, потасовки, послышался звон разбитого стекла, крики, свистки полицейских. Мы дали занавес.
Потом мы сидели в кафе «Цум вайссен бок» и обсуждали события этого вечера. Произошли аресты, но из нас задержан был только Таушниц, тоже вроде меня примкнувший, которого едва терпели. Его забрали за драку с одним из граждан, пытавшимся прорваться на сцену. У нас же, остальных, полиция взяла только имена и адреса. Обвинения против нас, возможно, будут выдвинуты, а возможно, нет: сержант был уклончив. Администратора зала «Вааг» подняли с постели, чтобы установить приблизительные размеры ущерба. Ц-ц-ц. Доходы, возможно, покроют ущерб. «Вот вам вся их прогнившая система», — сказал Тцара. У Зелингера, к моему удовольствию, был синяк под глазом, зато Магда буквально висела на нем в полуобморочном состоянии, и на него смотрели как на героя, единственного, прошедшего испытание огнем. О Таушнице, нечего и говорить, сразу забыли. По общему мнению, вечер удался на славу. «Шайка» стала силой, с которой теперь нельзя не считаться.
Меня, однако, отодвинули в сторонку. За столом хватило места для всех, кроме меня, и я сидел вне кружка, позади Эмми Хеннингс и Рихтера, не сделавших ни единой попытки раздвинуться. С Магдой мы по-прежнему старались не встречаться глазами. Она вообще не замечала никого, кроме своего героя. Мне было вполне тошно.
«Шайка» пыталась установить момент, когда публика впервые проявила к нам враждебность. Балль считал, что это произошло, когда Арп, одетый Вильгельмом Теллем, сорвал яблоко с обширного зада своего «сына», Софи Тойбер; Янко полагал, что толчком послужила сцена, когда он и Хюльзенбек в ролях французского и немецкого солдатов сидели на корточках со спущенными штанами над «полевым сортиром» и обсуждали швейцарскую храбрость. Но все согласились, что подлинным поворотным пунктом было требование «права писать разными цветами» и что «блестящая» и «вдохновенная» речь Тцара о Кальвине довершила триумф. Они смеялись до слез. И я глупо смеялся вместе с ними. Балль без стеснения выпустил газы, и это вызвало новый взрыв смеха. Гамбургеру это пришлось бы по вкусу.
Но что действительно изумило меня тогда и изумляет до сих пор — ни один из них, и даже дама, о которой идет речь, не увидели в «Маг-Маг», написанном у манекена на груди, намека на имя «Магда». Как это могло быть? Я долго ломал голову. Единственное объяснение, какое я могу предложить (и признаюсь, оно не вполне меня убеждает), — то, что, будучи идеологически запрограммированы на бессмыслицу, они ни в чем не искали смысла и, естественно, не находили. Я испытывал горькое разочарование, моя месть превратилась в мое фиаско! И вдобавок они вознамерились присвоить мою находку.
— Мы на марше, — сказал Тцара, — и я готов в этот полночный час предложить вам наконец, со всем надлежащим смирением и торжественностью, искомое название для нашего журнала. — Он умолк, наслаждаясь моментом. Монокль вы-пал в его раскрытую ладонь. — «Маг-Маг!» — он окинул взглядом озадаченные лица. — Проснитесь! Подумайте, что мы тут имеем: Магазин, Магия, Магнус! (Большой, сильный)
Сколько восторгов, сколько энтузиазма! Эти поклонники бессмысленного, спотыкаясь друг об дружку, кинулись на поиски смысла. Это превратилось в игру.
— Магма!
— Магнит!
— Магнидикус! (Велеречивый (лат.))
— Магнификат!
— Магарыч!
— Магог!
— Итак, согласны? — сказал Тцара.
Это было невыносимо. Они тыкались куда угодно, только не в Магду Дамрош. Что мне было делать? Пламя мести в моей груди превратилось в изжогу. Открыть им мое первоначальное намерение, объяснить то, что само собой разумелось, выговорить это вслух, когда Магда, не таясь, ласкала Эгона Зелингера, — значило выставить себя последним дураком, каковым я несомненно и был. Я проглотил желчь, но молчать больше не мог. Это надо было довести до их сознания, хотя бы намеком.
— На «Маг-Маг» есть авторские права, — сказал я озлобленно. — Попробуйте «Да-Да».
Потрясенное молчание. Они глядели друг на друга. Тцара и Хюльзенбек одновременно вставили монокли. Затем Тцара поднял свой стакан с пивом.
— Братишки и сестренки, — тихо произнес он, — да здравствует абсолютный и чистый хаос, космически упорядоченный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23