А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Ящеричьей своей головкой Липшиц делал выпады туда и сюда. Язык его то и дело шмыгал между губами. — Я вот о чем думал: такой человек, как вы, Корнер, важен для спектакля. Такой человек должен занимать положение непосредственно за мной. И вот что я предлагаю: вернитесь на репетиции, и вы — мой помощник. Если со мной, не дай бог, что-то случится, вы — Гамлет! Это я объявлю перед всей труппой.
Он пытался меня подкупить! Щеки у меня загорелись от стыда.
— Подождите, — продолжал он. — Это не все. Вернитесь к нам, и я сделаю вас сорежиссером. Об этом я тоже объявлю. Подумайте, не отвечайте сразу. Не дай бог, что-то случится со мной, вы сядете в режиссерское кресло, без вопросов. — Он умолк; язык его пробежал по губам. — Это самое большее, что я могу предложить.
С таким человеком не надо иметь дело. Я круто повернулся и пошел прочь. Но коварством его можно было только восхищаться: многие, шедшие на обед, видели, как мы беседуем. Политическая подкладка этой встречи приведет наш птичник в большое волнение, начнутся перегруппировки, перетекание из фракции во фракцию: «А, всего лишь переговоры перед первым залпом». «По-видимому, путч не удался». «Новый Чемберлен в Мюнхене». «Разрядка». «Война другими средствами». «Охватывающий сионистский маневр и аннексия». В этой войне нервов Липшиц первым сделал удачный ход.
Позже ко мне в комнату пришли Гамбургер и Красный Карлик. Красный Карлик грубо протиснулся мимо меня и, забравшись в мягкое кресло, почти утонул в его объятиях. Гамбургеру он оставил стул возле моего стола. С минуту они смотрели на меня молча. Я закрыл дверь.
Блеснул золотой зуб Красного Карлика.
— Итак, товарищ, вы выбрали жизнь за царя?
Естественно, я промолчал. На такой сарказм нечем ответить. Но поскольку стоя я чувствовал себя как обвиняемый перед судьями, мне пришлось сесть на кровать.
— Чего хочет Липшиц? — спросил Гамбургер.
— Вы бы лучше спросили, чего хочет Корнер, — сказал Красный Карлик.
— Ради бога, Поляков, — сказал Гамбургер. — Корнер не предатель. Что еще за вздор? Извинитесь перед ним, или я бросаю дело.
— Без обид, товарищ, — невозмутимо сказал Красный Карлик. Я изложил им то, что сказал Липшиц.
— Так Липшиц знает, — грустно произнес Гамбургер.
— Вот до чего доводит мягкотелость, — прорычал Красный Карлик. — Послушали бы меня, Липшиц со своими лакеями ползал бы сейчас у наших ног и просил пощады. «Прощупаем остальных, — говорит этот Керенский. — Что скажет Пинский, Минский, Штинский». А я вот что скажу: если хотите, чтобы народ взял Зимний дворец, ему надо поддать под зад прикладом и пару раз пальнуть в воздух. — Он уселся в кресле по-турецки и с закрытыми глазами стал раскачиваться взад и вперед, словно молясь про себя или страдая животом.
— Вот если бы мы сразу пошли к Шайскопфу… — сказал Гамбургер. Он потянул себя за длинную мочку и медленно покачал головой. Его худое белое лицо, печальное и в самые лучшие минуты, выразило тяжелое отчаяние. — Корнер, у тебя не найдется печенья? Может быть, немного шнапса?
— Водки, — сказал Красный Карлик.
Я взял из шкафа бутылки и стаканы и достал имбирное печенье.
— При таких настроениях в Вэлли-Фордж (Поселок в штабе Пенсильвания, где после нескольких поражений, в трудных условиях, отсиживалась Континентальная армия Вашингтона), — сказал я, — мы бы сегодня салютовали «Юнион Джеку» и пели «Боже, храни королеву».
— Кое-кто из нас — да, — сказал Красный Карлик.
— Я всегда восхищался британским духом честного соперничества, — сказал Гамбургер и задумчиво откусил от печенья.
— Чирик-чирик, — сказал Красный Карлик. Прежде чем закинуть голову, он придержал ладонью свой затылок. Полстаканчика водки потекло по его пищеводу.
В наших рядах явно начался разброд. Мы подытожили результаты наших исследований. Блум с нами, в обмен на роль Горацио. Сало Витковер, наш Клавдий, с нами, если мы согласимся играть элгаровские «Пышность и торжества» (Цикл маршей композитора Эдуарда Элгара (1857-1934). при всех его выходах и уходах — «вроде лейтмотива», говорит он. (Цена небольшая, хотя сочинено это было, сколько помню, для Эдуарда VII.) Эмма Ротшильд, наша художница по костюмам (и чемпион третьего этажа по шахматам), тоже с нами, молодчина, — из преданности Синсхаймеру, чью память Липшиц оскорбляет своей режиссурой. Рейнальдо и Полоний колеблются. Остальные примут то, что им подадут.
Не безнадежно, но и надежд особых не вселяет — единодушия нет.
— Что делать? — спросил Гамбургер.
— Чернышевский, — задумчиво произнес Красный Карлик, ссутулив плечи и качаясь взад-вперед.
— Энергичнее работать с dramatis personae (Действующие лица), — предложил я. — Использовать их недовольство. Воздействовать убеждением. Сколотить большинство.
— Может быть, еще не поздно, — сказал Красный Карлик и резко выпрямился. — Но позвольте предостеречь вас одной цитатой: «Великие вопросы времени решаются не речами и резолюциями большинства, а железом и кровью». Товарищ Ленин,1916 год.
— Бисмарк, — поправил я.
— Ленин!
— Гамбургер?
— Бисмарк, — устало отозвался Гамбургер.
— Какая разница? — сказал Красный Карлик и, словно желая скрыть свою ересь, быстро глотнул водки, придержав ладонью затылок. — Революционер позаимствует и у «черной сотни», если это нужно для освобождения масс.
Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели.
— Поздно уже, — сказал я.
— Что мы решили? — спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись.
Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул.
— Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол.
— Придумал! — объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. (
— Завтра расскажете, — сказал Гамбургер.
— Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы.
— Вы сами не понимаете, что говорите, — сказал Гамбургер.
— Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся!
— Бога ради, Поляков!
— Не понимаете? — сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. — Так просто!
Гамбургер решительно взял его под руку.
— Завтра. А пока подумаем. — Он повел плачущего Полякова к двери. — Спокойной ночи, Корнер.
— Спокойной ночи, — всхлипнул Красный Карлик.
16
К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали — или тебе слышались — антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, «Симплициссимус» напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий — несомненно еврей. (Я говорю «несомненно», потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер.
«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)
Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.
— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!
— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.
— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!
Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.
— Но куда он поедет? — спросила мать.
— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.
Они разговаривали так, как будто меня там не было.
Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.
— А ты не думаешь, отец… — начал я.
— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.
— Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал?
Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал:
— От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. — Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете.
Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин — камень, брошенный в окно, ужаснул мать, — боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном.
Позже он тихонько постучал в мою дверь.
— Это не твоя вина, Отто, — сказал он, потрепав меня по голове. — Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. — Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка.
Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом — раз! — падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, — и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти!
Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах.
Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами — выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему — то есть вопреки глупому «героическому» презрению к самому себе, — здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, — здесь я почувствовал себя свободным.
Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно — если это вообще возможно, — удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете.
Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались «поэтические минуты» — фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы.
Нет, я не забыл Магду Дамрош. Всю ту осень и следующую зиму я прочесывал Цюрих в поисках Магды, и образ ее все время был у меня перед глазами. В уличной толчее и в пустынных переулках, на базарах, в магазинах и чайных, в театрах и концертных залах я искал ее — но искал напрасно. Я заполнил свои пустые ночи мыслями о ней, снова и снова повторял про себя слова, которые мы сказали друг другу, и в воспоминаниях они становились волшебными; от похотливых фантазий я метался на моей узкой постели: «Магда, Магда». К концу февраля 16-го года я оставил надежду найти ее. Мои блуждания по Цюриху стали привычными, а не целенаправленными. Скорее всего, она давно уехала из Швейцарии.
А потом я познакомился с Лениным. Был вечер, уже стемнело. Я сидел в душной читальне, с отяжелевшими веками продирался в учебных целях сквозь очередной неподъемный (и невыносимо скучный) том, когда рядом со мной появился Ленин. Разумеется, я не знал, кто он такой, хотя часто видел его в библиотеке. И ни сам он, ни я не знали, кем он станет. Описывать его нет нужды; его внешность известна всему миру. Однако в нем не было ничего от того пламенного революционера, героя бесчисленных исторических сцен, изображенных унылой кистью советских социалистических реалистов, — ничего от грозного задумчивого лица с пронзительными глазами, украшавшего громадные первомайские знамена на Красной площади — в компании Маркса и очередного кремлевского владыки. Предстал мне лысоватый, средних лет и среднего роста мужчина, слегка вспотевший в поношенном костюме из толстой тускло-коричневой материи. Он походил на мелкого буржуа, у которого не заладились дела, на недавно уволенного мелкого служащего, на человека, обойденного удачей и без жалоб сносящего ее каверзы, хотя, пожалуй, чуть растерянного.
Он спросил разрешения воспользоваться журналами, сложенными стопкой возле меня на столе, — поскольку в данный момент они мне, кажется, не нужны. Я сказал: «Пожалуйста» (умолчав о том, что они не мои) — и решил, что на этом наше знакомство окончено. Через час, однако, когда я окончательно изнемог и пошел вон из читальни, он выбежал за мной в коридор. Он представился: Владимир Ильич Ульянов. «Надеюсь, я не слишком помешал вашим занятиям». Нисколько, уверил его я. Нельзя ли пригласить меня, спросил он, на лекцию, которую он прочтет завтра вечером в «Народном доме»? Ввиду моей молодости и рода моих интересов, она может показаться мне небесполезной. А после лекции можно пойти куда-нибудь выпить. Я поблагодарил его и сказал, что, надеюсь, мне удастся прийти. Ответом мне была слабая ироническая улыбка. Вероятно, он понял, что я не собираюсь идти на его лекцию.
Конечно, я пошел. (В народных пословицах запечатлена универсальная истина: человек предполагает, Бог располагает.) Вечер был промозглый. «Народный дом», в ту пору — штаб-квартира Швейцарской социалистической партии, представляет собой псевдоготическое здание, плохо освещенное и продуваемое сквозняками. По противоположной стороне улицы расхаживал грузный полицейский и хлопал себя по бокам, чтобы согреться. Слушателей пришло мало: в гулком зале вежливо расселись тридцать пять или сорок молодых швейцарских рабочих. Ленин говорил об уроках революции 1905 года. Говорил он быстро и без нажима, изредка заглядывая в свои заметки. Российскую революцию 1905 года, сказал он, надо рассматривать как генеральную репетицию грядущей европейской революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23