Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. «Ах, извините, — сказал Джонни. — Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон — еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный — пятнадцать долларов». «На все есть такса?» — она спрашивает. Что-то заподозрила. «В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией…» Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции».
Он держится пока в своем рекламном агентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдруг изменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это — жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир — мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работа воображения».
Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то — зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения?
Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает.
Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: «Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!» Кто в наши дни не признает преимуществ художника?
11 января
На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться.
Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно — мне это свойственно в мелочах-собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер.
— Что, ты сказала, ты ищешь?
— Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. «Дублинцы». Не видал?
— Тут где-нибудь.
— Лучше помог бы искать.
— Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла.
— Тебе ее не найти, — говорю я.
— Почему это?
— Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала.
— Ну давай его сдвинем.
— Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. — Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. — Полагается их похоронить достойно.
— С какой стати? — Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. — Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость.
— Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства.
— Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему «Дублинцы»?
— Ванейкеру?
— А то кому же. — Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков.
— Да достану я тебе завтра эту книгу.
— Не могла же она сквозь землю провалиться.
— Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство.
— То есть ты считаешь, что ее нет в комнате?
— Ничего я такого не говорю.
— Тогда что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она — с возмущением:
— Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал.
— Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать.
— Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась-ты б не спохватился.
На это я отвечаю молчанием.
— Ну? — она злится.
— Что ты мелешь?
— Это не ответ.
— Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно.
— То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка.
— Ах, — я закипаю. — Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь.
— Да уж, на тебя она, безусловно, влияет.
— Естественно. На кого хочешь повлияла бы.
Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери.
— Ты куда?
— Продышусь немного. Тут душно.
— Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой.
— Да! Лучше! — взрываюсь я. — За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди!
— Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом…
— Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом!
— Джозеф!
Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами — зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым — и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось.
Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов — виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки.
Цель моя была не вернуть книгу — хотя, конечно, и это, но между прочим, — а повидать Китти.
Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о «Дублинцах» и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти — это я вовсе не в осуждение — не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать — не без некоторого приятного трепета, — что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины.
Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет.
Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы.
— Но как-нибудь вечером вы можете вырваться?
— Конечно могу, если понадобится.
— Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали.
У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <Якоб Буркхардт (1818-1897) — швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогда рассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575-1624) — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом» («Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) — главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817-1862)) , но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.
Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо.
Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.
И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.
—Что?
— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.
— Напудриться хочу.
— А, да-да.
Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.
— Я тут тебе наследил. Прости.
Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.
— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.
— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.
— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.
Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.
— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.
— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?
Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.
— Это будет только отсрочка, Джозик.
Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.
— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.
— Милая.
Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Он держится пока в своем рекламном агентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдруг изменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это — жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир — мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работа воображения».
Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то — зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения?
Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает.
Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: «Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!» Кто в наши дни не признает преимуществ художника?
11 января
На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться.
Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно — мне это свойственно в мелочах-собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер.
— Что, ты сказала, ты ищешь?
— Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. «Дублинцы». Не видал?
— Тут где-нибудь.
— Лучше помог бы искать.
— Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла.
— Тебе ее не найти, — говорю я.
— Почему это?
— Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала.
— Ну давай его сдвинем.
— Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. — Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. — Полагается их похоронить достойно.
— С какой стати? — Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. — Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость.
— Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства.
— Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему «Дублинцы»?
— Ванейкеру?
— А то кому же. — Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков.
— Да достану я тебе завтра эту книгу.
— Не могла же она сквозь землю провалиться.
— Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство.
— То есть ты считаешь, что ее нет в комнате?
— Ничего я такого не говорю.
— Тогда что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она — с возмущением:
— Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал.
— Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать.
— Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась-ты б не спохватился.
На это я отвечаю молчанием.
— Ну? — она злится.
— Что ты мелешь?
— Это не ответ.
— Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно.
— То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка.
— Ах, — я закипаю. — Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь.
— Да уж, на тебя она, безусловно, влияет.
— Естественно. На кого хочешь повлияла бы.
Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери.
— Ты куда?
— Продышусь немного. Тут душно.
— Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой.
— Да! Лучше! — взрываюсь я. — За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди!
— Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом…
— Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом!
— Джозеф!
Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами — зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым — и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось.
Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов — виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки.
Цель моя была не вернуть книгу — хотя, конечно, и это, но между прочим, — а повидать Китти.
Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о «Дублинцах» и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти — это я вовсе не в осуждение — не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать — не без некоторого приятного трепета, — что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины.
Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет.
Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы.
— Но как-нибудь вечером вы можете вырваться?
— Конечно могу, если понадобится.
— Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали.
У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <Якоб Буркхардт (1818-1897) — швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогда рассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575-1624) — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом» («Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) — главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817-1862)) , но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.
Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо.
Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.
И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.
—Что?
— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.
— Напудриться хочу.
— А, да-да.
Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.
— Я тут тебе наследил. Прости.
Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.
— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.
— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.
— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.
Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.
— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.
— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?
Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.
— Это будет только отсрочка, Джозик.
Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.
— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.
— Милая.
Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16