А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

III, гл. 13.>. Читаю, читаю — странное чувство. Далее Гете трактует «отвращение к жизни». Буквально, в этом отвращении — Radix malorum <Корень зла (лат.).> . Затем идет: «Ничто, однако, столь не навлекает это отвращение, как возврат любви». В жуткой досаде захлопнул книгу.
Но главное, я же вижу, насколько иначе отнесся бы к этому год назад, то есть насколько я изменился. Тогда, наверно, просто подумал бы: ну, все правильно, но ничего особенного. Англичанин этот меня позабавил бы, и все дела. А теперь его скука сразу затмила даже «возврат любви», и он моментально стал в один ряд с убийцей Бернардином из «Меры за меру», который так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зову палача выходить из темницы <Шекспир, «Мера за меру», акт 4, сц. 3.> . Преувеличенный интерес к ним обоим — явное доказательство, что я изменился.
И — второй случай.
Мой тесть, старый Алмстад, свалился в тяжелой простуде, и Айва, Зная бестолковость своей матери, попросила меня помочь.
Алмстады живут на Северо-Западе, то есть пыточный час надземкой. В доме все было кувырком. Миссис Алмстад стелила постели, стряпала, ухаживала за больным и хваталась за телефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал больше чем на пять минут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю историю своих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает под девочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, — здоровый. Глаза большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать им нечего, они просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губы красит на тот фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всех особ со школьной скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят, она вся в морщинах, очень по этому поводу убивается, вечно охотится за разными масками и лосьонами.
Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой — жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол, болеть — не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некотором противоречии) в надежных руках.
Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра… прислуги-то нет. Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал: «Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела».
Сам не пойму, кто меня дернул за язык:
— И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад?
— Выносить? Что?
— Ее. — Меня повело: — Я бы не смог. Я знаю.
— О чем вы? — Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг — вынь да положь полную откровенность. Ни больше ни меньше.
Он:
— Я не понимаю, о чем вы? В чем дело?
— Ну, слушать ее.
— А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило.
— А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же…
— Так и не повзрослела?
Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы, кивнул:
— Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные.
Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне — вот на что мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое, согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее — что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была — болтливой, глупой, работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я укротил свое разнузданное воображение.
Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссис Алмстад:
— Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так что времени девать некуда.
Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбается мне — сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама не догадывается?
На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в одной из своих зимних ипостасей — мятая, в жидких снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике.
На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: «Декоративные изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню». И разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда.
Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить — примусь объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся.
Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно.
Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе — трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной — нищая толчея домов, складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины — припаркованные, снующие, и редко где — черный чертеж дерева. Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг — смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не может — эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам и улицам, но в то, что все это — скажем, дома — есть некая проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом они собой и являют, — в это я ну никак не могу заставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня . ускользает — разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути — это мое поколение, мое общество, мой мир. Мы — детали одной схемы, вычерченной набело и навечно. Не было бы их — не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но… может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал… Ну откуда нам что известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости… Мир, который мы ищем, — не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое.
Это так говорится — «вечный вопрос». Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то я кто. Давным-давно «общечеловеческие черты», «не могу заставить себя поверить» в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все это было естественно.
18 декабря
По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и высказываниями.
Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он странноватый тип.
Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, нос прямой. И — усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд-не то, что называют «открытый», нет, скорей напряженный, а иногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не упустить.
Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии и лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ее отец дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает. Говорит: «Я подумал, он ее в Россию утащит».
Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы — серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии — единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, «в униформе эпохи». Короче, для его целей — чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться.
Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению тех, для кого главное — одежда и внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он «смешнее». А вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все возьмешь под контроль.
«Элемент странного, комичного…» — такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится — пас.
С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше — романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да, компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой сочетает одно с другим, и — хоть скорее ошибочно — называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми.
Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел, ему неизвестно.
Не следует думать, что если Джозеф говорит о «бездумных людях», об «элементе комичного», он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он себя называет убежденным сторонником лозунга «tout comprendre c'est tout pardonner» . Теории типа «мир абсолютно прекрасен» или «мир абсолютно ужасен» считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен, говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о пессимистах, спрашивает: «Они только это и видят, что ли?» Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми — отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, свое тавро. Короче — все хорошо потому уже, что существует. Или так: хорошо или плохо — раз существует, значит, неотменимо и, стало быть, расчудесно.
Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16