Такая подозрительность была чудовищна. Казалось, она не доверяет собственным пальцам: красные, напыжившиеся, они имели такой вид, будто были удручены тем, что не могли друг за другом шпионить. Слащаво улыбаясь (эта слащавость была похожа на легкий слой сахарной пудры на лужице касторового масла), она пригласила меня пройти в столовую таким таинственным голосом, как будто дело шло о тайном заговоре. В этот момент из комнаты выбежал Мотя.
– Ты еще здесь! – сказал он, хватая меня за рукав. – Идем, идем, подкрепимся немного.
В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.
– Я не хочу есть, – сказал я.
– Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? – И Мотя щелкнул языком.
– Слушайте, – заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, – мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?
– Не знаю. – Я натянуто улыбнулся.
– О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…
– А что с Соней? – спросил у меня шепотом Матвей. – Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.
– Не знаю, – ответил я. – Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.
– Ничего, – засмеялся Ройзман, – не замаринуются.
Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.
Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:
– Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?
– Нет, нет, что вы. Я так благодарна.
Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.
– Сегодня должно решиться, – прошептала она. – Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, – сказала она вдруг совсем другим голосом – бодрым, веселым и насмешливым, – я, может быть, к нему и не пойду.
Беспокойное утро
Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.
– Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! – взволнованно тараторил Ройзман.
– Матвей, не ломай дверь.
– Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери! .
Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:
– Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.
– Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.
– Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.
– А где твоя ошеломляющая новость?
Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.
– К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.
– Мина? – Я удивился.
– Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.
– Какие футуристы?
– Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.
– Матвей, ты говоришь чепуху.
– Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.
– Да говори толком.
– Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, – Каменский, Маяковский и Бурлюк – исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?
– То, что в Москве будет еще одно кафе.
– Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.
– А что?
– Пойми же, ребенок, Москва – не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.
– Ну почему мы, а не они?!
– Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.
– А во-вторых, ты паникер, Матвей!
– Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.
– Какой же это крах, если останутся бобы.
Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.
– Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.
– Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим – у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.
– Ты думаешь? – задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.
– Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.
– Нет, нет, – проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, – ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.
– Ты все еще боишься? – Я еле сдерживал смех.
– Нет, но предосторожность не помешает.
Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:
– Из тебя выйдет хороший педагог!
После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.
Кафе поэтов в Настасьинском переулке
С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:
– Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.
– Не забывай, что здесь кафе футуристов.
– Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.
– Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.
– При чем здесь Петербург?
– Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».
Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.
– В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…
– Любишь кататься, люби и саночки возить.
Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.
– Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, – почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. – Здесь помещалась прачечная.
– Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.
– Ну и ну, – Ройзман ухмыльнулся. – Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.
Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский – молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:
– Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.
– Прошу в зал, – пригласил Каменский. – Будет диспут о новом искусстве.
– А Луначарский приедет? – спросил Матвей.
– Да, – сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.
Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.
Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:
– Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
Раздались аплодисменты.
Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:
– Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.
– Будущее – это футуризм, – раздался громовой голос Маяковского.
– Если он будет верно отражать великие перемены, – парировал Луначарский.
Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
– Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
– Какое это имеет значение? – удивленно спросил тот. – Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
– А как ваша фамилия? – с той же учтивостью осведомился Маяковский.
– Охотников.
– Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
– Если вас это так, интересует, извольте – Николай Аристархович.
– Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
– Что за чепуха! – возмутился Охотников.
– Простите, дорогой Николай Аристархович, – мягко пояснил Маяковский, – это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского – Василий Васильевич, а Бурлюка – Давид Давидович.
Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
– А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
– Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
– Ну как? – спросил он, улыбаясь.
Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
– А помнишь, – сказал вдруг Каменский, – день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
– Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
– А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
Каменский сжал мою руку и начал читать:
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,
С истомным юношей на выпуклой спине,
Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,
О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
Зрачки расширились… Стою в святом волненьи
И слышу запах волн, поющих о весне,
И слышу шепот душ, измученных в гореньи,
И, юноша, твой плач на огненном коне.
Там, где лежит туман, где степь непроходимая
Зелено-ярких вод, поют о новом дне,
И нас туда влечет мольба неизгладимая,
И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
– Я, признаться, уже забыл об этом.
Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
– Быстро проносятся дни. – Он выпустил мою руку.
В это время послышался голос Ройзмана:
– Ну, Рюрик, идем, что ли?
У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
– Не удивляйся. Там все сказано.
Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
– Что с нею творится? – спросил он. – Точно подменили человека.
– Все проходит, все меняется.
– Это общая фраза. Меня интересуют факты.
– Какие факты?
– Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
– Ты ее любишь?
– Нет, и никогда не смог бы полюбить.
– Тогда не ломай голову. Скажи лучше – тебе понравился вечер?
– Балаган.
Я промолчал.
– Что, не согласен? – спросил Ройзман.
– Я просто устал.
– От меня? – нахмурился Матвей.
– Нет, вообще.
Мы молча шли по Тверской.
– Ну, вот твой переулок, – сказал он. – Ты здесь перейдешь улицу?
– Здесь.
– До свиданья. Ты сердишься на меня?
– С чего ты взял?
– Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
– Какие билеты?
– Входные, в кафе.
– Кажется, здесь, если я их не выбросил.
Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
– А для чего они тебе?
– Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
– Рюрик, милый, слушай, что я скажу, – сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. – Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
И он снова пересек улицу.
Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».
«Музыкальная табакерка»
Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, – думал он, – вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Ты еще здесь! – сказал он, хватая меня за рукав. – Идем, идем, подкрепимся немного.
В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.
– Я не хочу есть, – сказал я.
– Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? – И Мотя щелкнул языком.
– Слушайте, – заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, – мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?
– Не знаю. – Я натянуто улыбнулся.
– О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…
– А что с Соней? – спросил у меня шепотом Матвей. – Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.
– Не знаю, – ответил я. – Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.
– Ничего, – засмеялся Ройзман, – не замаринуются.
Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.
Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:
– Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?
– Нет, нет, что вы. Я так благодарна.
Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.
– Сегодня должно решиться, – прошептала она. – Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, – сказала она вдруг совсем другим голосом – бодрым, веселым и насмешливым, – я, может быть, к нему и не пойду.
Беспокойное утро
Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.
– Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! – взволнованно тараторил Ройзман.
– Матвей, не ломай дверь.
– Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери! .
Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:
– Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.
– Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.
– Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.
– А где твоя ошеломляющая новость?
Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.
– К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.
– Мина? – Я удивился.
– Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.
– Какие футуристы?
– Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.
– Матвей, ты говоришь чепуху.
– Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.
– Да говори толком.
– Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, – Каменский, Маяковский и Бурлюк – исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?
– То, что в Москве будет еще одно кафе.
– Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.
– А что?
– Пойми же, ребенок, Москва – не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.
– Ну почему мы, а не они?!
– Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.
– А во-вторых, ты паникер, Матвей!
– Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.
– Какой же это крах, если останутся бобы.
Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.
– Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.
– Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим – у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.
– Ты думаешь? – задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.
– Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.
– Нет, нет, – проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, – ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.
– Ты все еще боишься? – Я еле сдерживал смех.
– Нет, но предосторожность не помешает.
Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:
– Из тебя выйдет хороший педагог!
После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.
Кафе поэтов в Настасьинском переулке
С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:
– Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.
– Не забывай, что здесь кафе футуристов.
– Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.
– Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.
– При чем здесь Петербург?
– Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».
Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.
– В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…
– Любишь кататься, люби и саночки возить.
Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.
– Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, – почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. – Здесь помещалась прачечная.
– Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.
– Ну и ну, – Ройзман ухмыльнулся. – Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.
Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский – молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:
– Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.
– Прошу в зал, – пригласил Каменский. – Будет диспут о новом искусстве.
– А Луначарский приедет? – спросил Матвей.
– Да, – сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.
Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.
Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:
– Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
Раздались аплодисменты.
Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:
– Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.
– Будущее – это футуризм, – раздался громовой голос Маяковского.
– Если он будет верно отражать великие перемены, – парировал Луначарский.
Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
– Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
– Какое это имеет значение? – удивленно спросил тот. – Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
– А как ваша фамилия? – с той же учтивостью осведомился Маяковский.
– Охотников.
– Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
– Если вас это так, интересует, извольте – Николай Аристархович.
– Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
– Что за чепуха! – возмутился Охотников.
– Простите, дорогой Николай Аристархович, – мягко пояснил Маяковский, – это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского – Василий Васильевич, а Бурлюка – Давид Давидович.
Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
– А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
– Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
– Ну как? – спросил он, улыбаясь.
Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
– А помнишь, – сказал вдруг Каменский, – день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
– Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
– А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
Каменский сжал мою руку и начал читать:
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,
С истомным юношей на выпуклой спине,
Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,
О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
Зрачки расширились… Стою в святом волненьи
И слышу запах волн, поющих о весне,
И слышу шепот душ, измученных в гореньи,
И, юноша, твой плач на огненном коне.
Там, где лежит туман, где степь непроходимая
Зелено-ярких вод, поют о новом дне,
И нас туда влечет мольба неизгладимая,
И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
– Я, признаться, уже забыл об этом.
Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
– Быстро проносятся дни. – Он выпустил мою руку.
В это время послышался голос Ройзмана:
– Ну, Рюрик, идем, что ли?
У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
– Не удивляйся. Там все сказано.
Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
– Что с нею творится? – спросил он. – Точно подменили человека.
– Все проходит, все меняется.
– Это общая фраза. Меня интересуют факты.
– Какие факты?
– Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
– Ты ее любишь?
– Нет, и никогда не смог бы полюбить.
– Тогда не ломай голову. Скажи лучше – тебе понравился вечер?
– Балаган.
Я промолчал.
– Что, не согласен? – спросил Ройзман.
– Я просто устал.
– От меня? – нахмурился Матвей.
– Нет, вообще.
Мы молча шли по Тверской.
– Ну, вот твой переулок, – сказал он. – Ты здесь перейдешь улицу?
– Здесь.
– До свиданья. Ты сердишься на меня?
– С чего ты взял?
– Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
– Какие билеты?
– Входные, в кафе.
– Кажется, здесь, если я их не выбросил.
Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
– А для чего они тебе?
– Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
– Рюрик, милый, слушай, что я скажу, – сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. – Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
И он снова пересек улицу.
Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».
«Музыкальная табакерка»
Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, – думал он, – вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29