– Великолепно сказано.
– Вы не знакомы? – спросил я с некоторой неловкостью. – Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.
– Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, – насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.
Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.
– Что… это такое? – спросил опешивший Мариенгоф.
– Ничего особенного, – я улыбнулся, – история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.
– Кто?
– Если влюблена, значит – она.
– В… в… кого?
– В него. – Я показал глазами на швейцара.
– А он?
– Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.
– Бьет?!
– Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.
– Какая гадость!
– Ей, вероятно, это нравится…
Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.
– Знаешь что, – сказал он вдруг, – давай пройдемся, здесь становится душно.
Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.
– Сколько вокруг всякой мрази… – сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать – для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, – лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…
– Никогда не думаю о толпе, – небрежно бросил я.
– Не лги, Рюрик, – тихо сказал Мариенгоф, – хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.
Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.
Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:
– Ты давал согласие на выступление?
– Какое выступление?
– Взгляни на афишу.
– Что такое? – воскликнул Толя и прочел вслух: – «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, – глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, – не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…
Я захлопал в ладоши.
– Это идея.
– По рукам! – воскликнул Мариенгоф. – Только никому ни слова.
Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.
Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.
Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно все: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идем на пытки и на смерть.
Зная, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
– Прочти, что написал. – Мариенгоф с интересом смотрел на меня.
Я прочитал.
– Сейчас так не пишут.
– А как?
Анатолий начал декламировать:
Заколите всех телят
Аппетиты утолят
Изрубите дерева
На горючие дрова
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке
Требушите неба своды
В разъяренном гопаке
Загасите все огни
Ясным радостям сродни
Потрошите неба своды
Озверевшие народы.
– Когда это ты написал? – Я не мог удержать иронии.
– Это не я, – ответил Анатолий, – это Давид Бурлюк.
Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.
За синими снегами
Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.
Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.
Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах – ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда – молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.
Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.
Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.
Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.
Голос проводника вывел ее из забытья:
– Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.
Соня открыла глаза. В вагоне – движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.
Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:
– Кто это? Дочка?
Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.
– Мама!
– Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.
Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.
– Мама, мама, приехала Соня? Да?
– Володя, ты простудишься.
– Где твои вещи? Только один чемоданчик?
– Мам, я ненадолго.
– Ну, ну, об этом потом.
В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.
– Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!
– Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…
Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним – веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!
– Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.
– Соня, я начал собирать марки.
– Воль! Не приставай, – с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. – Соня хочет спать.
– И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.
– Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?
– Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.
А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах – занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.
Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.
Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.
За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:
– А от Пети… никаких известий?
– Какие известия? Ведь он там.
В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.
– Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин – полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.
– Я думаю, – сказала Соня, – Петю влекло приключенчество…
Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.
Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:
Рассказать о милом не смогу…
Вечер деревенский прост и тих.
Никогда я не увижу этих губ
Близко, очень близко от моих.
А вокруг снега и тишина,
Ничего теперь не надо мне.
У полузамерзшего окна
Так сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрему о тебе мечтать
Старомодно, глупо и смешно,
А потом, смеясь, отогревать
Жарким ртом замерзшее окно…
Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.
Решение
Соня все чаще и чаще задумывалась, отвечала невпопад. Ее рассеянность начала беспокоить Веру Ивановну.
В Твери по-прежнему тихо. Голубеют за окнами снега. Солнце грустно золотит купола церквей. Дома уютно, хорошо. И ничего не надо больше для души, ищущей успокоения. Впрочем, она сама не знала, ищет ли ее душа мира или здесь, в глуши, только набирается сил, чтобы снова ринуться в бой неизвестно с кем. Нельзя сказать, что она все время думала о Лукомском, но даже не думая о нем, была вся как бы пронизана лучами, незримо исходившими от него. Глаза Лукомского как бы гипнотизировали ее сквозь расстояние. Бывает трудно объяснить некоторые поступки, даже когда этого хочешь, поэтому нет ничего удивительного, что Соня, не углубляясь в причину своего желания вернуться в Москву, не могла себе объяснить, почему ее так потянуло туда. Утром она сказала об этом Вере Ивановне и Володе. Мама была огорчена, Володя рассержен, но никто не мог уговорить ее отменить этого решения, и через несколько дней она снова вдыхала запах свежей краски, дерева, ремней, махорки и яблок. Этот запах присущ обыкновенно зеленым вагонам. Ничто не может сравниться со сладкой и в то же время мучительной грустью, когда едешь в трясущемся составе, среди чужих, равнодушных людей, смотря на проносящиеся мимо поля, особенно если это происходит зимой, когда их ровная грудь покрыта свежим, ослепительно белым снегом. Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты – это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.
Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки – человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».
Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, – и снова ширина полей и тишина снегов.
Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.
Соня входит в прежнюю жизнь.
Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Вы не знакомы? – спросил я с некоторой неловкостью. – Это поэтесса Бианка, она же графиня де Гурно.
– Во времена социальных бурь приятно быть знакомым с живыми графинями, – насмешливо произнес Мариенгоф и поклонился.
Внезапно появился красавец-швейцар, не стесняясь посторонних, довольно грубо взял графиню за руку и отвел куда-то в сторону.
– Что… это такое? – спросил опешивший Мариенгоф.
– Ничего особенного, – я улыбнулся, – история слишком банальная, чтобы на ней останавливаться. Влюблена.
– Кто?
– Если влюблена, значит – она.
– В… в… кого?
– В него. – Я показал глазами на швейцара.
– А он?
– Он не влюблен, но милостиво позволяет себя любить, продает ее бриллианты, а ее бьет.
– Бьет?!
– Толя, милый, ты точно с неба свалился. Бьет, и, должно быть, пребольно.
– Какая гадость!
– Ей, вероятно, это нравится…
Мариенгоф слушал рассеянно. Он начинал уставать всякий раз, когда разговор не касался его лично.
– Знаешь что, – сказал он вдруг, – давай пройдемся, здесь становится душно.
Мы вышли. Тверская в снегу, как громадный зверь, покорно изогнувший спину для людей.
– Сколько вокруг всякой мрази… – сказал Анатолий, глядя вперед и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать – для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе. Они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты, здесь только рельефнее выступают на фоне пестрого картона, освещенные изнеможенным светом электричества, – лавочники, мясники, спекулянты, чинуши, их большинство среди публики. Среда них отдельными изюминками в тесте попадаются настоящие люди. Их мало, очень мало, и все-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делает толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, если мы, зная цену этим похвалам, добиваемся ее одобрения…
– Никогда не думаю о толпе, – небрежно бросил я.
– Не лги, Рюрик, – тихо сказал Мариенгоф, – хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.
Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.
Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:
– Ты давал согласие на выступление?
– Какое выступление?
– Взгляни на афишу.
– Что такое? – воскликнул Толя и прочел вслух: – «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, – глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, – не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…
Я захлопал в ладоши.
– Это идея.
– По рукам! – воскликнул Мариенгоф. – Только никому ни слова.
Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.
Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.
Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно все: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идем на пытки и на смерть.
Зная, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
– Прочти, что написал. – Мариенгоф с интересом смотрел на меня.
Я прочитал.
– Сейчас так не пишут.
– А как?
Анатолий начал декламировать:
Заколите всех телят
Аппетиты утолят
Изрубите дерева
На горючие дрова
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке
Требушите неба своды
В разъяренном гопаке
Загасите все огни
Ясным радостям сродни
Потрошите неба своды
Озверевшие народы.
– Когда это ты написал? – Я не мог удержать иронии.
– Это не я, – ответил Анатолий, – это Давид Бурлюк.
Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.
За синими снегами
Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.
Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.
Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах – ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда – молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.
Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.
Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.
Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.
Голос проводника вывел ее из забытья:
– Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.
Соня открыла глаза. В вагоне – движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.
Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:
– Кто это? Дочка?
Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.
– Мама!
– Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.
Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.
– Мама, мама, приехала Соня? Да?
– Володя, ты простудишься.
– Где твои вещи? Только один чемоданчик?
– Мам, я ненадолго.
– Ну, ну, об этом потом.
В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.
– Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!
– Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…
Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним – веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!
– Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.
– Соня, я начал собирать марки.
– Воль! Не приставай, – с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. – Соня хочет спать.
– И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.
– Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?
– Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.
А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах – занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.
Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.
Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.
За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:
– А от Пети… никаких известий?
– Какие известия? Ведь он там.
В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.
– Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин – полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.
– Я думаю, – сказала Соня, – Петю влекло приключенчество…
Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.
Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:
Рассказать о милом не смогу…
Вечер деревенский прост и тих.
Никогда я не увижу этих губ
Близко, очень близко от моих.
А вокруг снега и тишина,
Ничего теперь не надо мне.
У полузамерзшего окна
Так сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрему о тебе мечтать
Старомодно, глупо и смешно,
А потом, смеясь, отогревать
Жарким ртом замерзшее окно…
Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.
Решение
Соня все чаще и чаще задумывалась, отвечала невпопад. Ее рассеянность начала беспокоить Веру Ивановну.
В Твери по-прежнему тихо. Голубеют за окнами снега. Солнце грустно золотит купола церквей. Дома уютно, хорошо. И ничего не надо больше для души, ищущей успокоения. Впрочем, она сама не знала, ищет ли ее душа мира или здесь, в глуши, только набирается сил, чтобы снова ринуться в бой неизвестно с кем. Нельзя сказать, что она все время думала о Лукомском, но даже не думая о нем, была вся как бы пронизана лучами, незримо исходившими от него. Глаза Лукомского как бы гипнотизировали ее сквозь расстояние. Бывает трудно объяснить некоторые поступки, даже когда этого хочешь, поэтому нет ничего удивительного, что Соня, не углубляясь в причину своего желания вернуться в Москву, не могла себе объяснить, почему ее так потянуло туда. Утром она сказала об этом Вере Ивановне и Володе. Мама была огорчена, Володя рассержен, но никто не мог уговорить ее отменить этого решения, и через несколько дней она снова вдыхала запах свежей краски, дерева, ремней, махорки и яблок. Этот запах присущ обыкновенно зеленым вагонам. Ничто не может сравниться со сладкой и в то же время мучительной грустью, когда едешь в трясущемся составе, среди чужих, равнодушных людей, смотря на проносящиеся мимо поля, особенно если это происходит зимой, когда их ровная грудь покрыта свежим, ослепительно белым снегом. Эта грусть бывает особенно остра, когда цель поездки почти неизвестна, когда не нашедшая себя душа, подобно маленькому заблудшему щенку, пугливо озирается по сторонам, ожидая, что вот-вот наступит что-то такое, что изменит сразу, в одно мгновение и окраску всех видимых вокруг предметов, и их форму, запах, вкус. Другими словами, когда ожидаешь, что картон, вата и коленкор вдруг превратятся в пахучие травы, цветы, волосы, губы, а стекла двойных зимних рам вздрагивают и дребезжат как-то особенно, будто вспоминая, что в жизни нет ничего прочного и настоящего, что, в конце концов, самые лучшие минуты – это когда шумит ветер, мчится поезд, тогда кажутся значительными сущие пустяки, на которые при других обстоятельствах мы никогда не обратили бы внимания.
Соня чувствовала, что некоторые лица она запомнит на всю жизнь. Ей хотелось освободиться от этих впечатлений, стряхнуть их с себя, как стряхивают прилипшие к платью соринки, но это не удавалось. Тогда, полусердясь, полуудивляясь, она начала складывать их в растягивающийся, точно резиновый, ящик памяти. Вот среди унылой тишины маленькой станции стоит водокачка, напоминающая хобот какого-то допотопного чудовища. Около водокачки – человек в картузе, седой старик с молодыми смеющимися глазами. Он кричит удаляющемуся от него сторожу: «Ерофеевне привет!» А тот, отходя, смешно машет руками, точно подаёт кому-то таинственные знаки. И шагов через сто останавливается, открывает рот и выкидывает мягкое и круглое: «Ладно».
Поезд в эту минуту снова трогается… Какая-то изба на отлете, точно отверженная. В окне мальчик лет трёх. Он провожает глазами вагоны, и кажется, точно проводят кисточкой, смоченной голубой краской (цвет глаз), по всему составу. Но вот его белокурая головка исчезает, как маленький комочек облака, слегка освещенный золотистым солнцем, – и снова ширина полей и тишина снегов.
Наконец Москва. Как сквозь сон пронеслись дебаркадер, вокзал, площадь, улицы… Соня в своей комнате на Чистых прудах. Снова красные шелковые ширмы, пыльные занавески и чехлы на креслах. Это не в Твери, здесь некому заботиться о чистоте и протирать мебель скипидаром. Она не может этим заниматься, пробовала, но ничего не выходит, уж такая безалаберная натура.
Соня входит в прежнюю жизнь.
Опять кафе поэтов. Там все то же. Лица, которые еще недавно были постылыми, кажутся милыми, теплыми, приветливыми. Даже несносный Ройзман не раздражает, а забавляет. Она находит ему оправдание: ведь не могут же все быть одинаковыми. Пусть он смешон дикой жаждой стать «настоящим поэтом», но он… не так уж и плох.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29