Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
День опустился на колени,
Ночь отразилась в зеркалах…
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.
– Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, – добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
– Я не могу здесь, – сказал я Соне, – задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
– Поэзия – святое дело. «Идти, так идти», – сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
– Ну, а теперь куда? – спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
– Вот здоровье, – произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
– Бог этим не обидел, – засмеялся Амфилов. – Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
– Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Сергей Есенин
Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день – молодой, солнечный, морозный, – свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией – голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь – это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.
– Ваша фамилия?
– Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
– Поэт Есенин. Так, так…
– Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:
– Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом – следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.
Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг – неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.
Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.
Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу – торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки – милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.
Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.
В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша – высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.
– Есенин! Ты что здесь делаешь?
– Ройзман!
– Здравствуй! Ты как сюда попал?
– А ты?
– Как видишь, через дверь…
– Но она заперта.
– У меня свой ключ, – ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. – Ты не знаешь, где она?
– Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?
Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:
– Нет, спасибо.
С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):
– Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…
На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:
– Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.
После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.
Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:
– И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.
Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».
И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».
Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело – собственное кафе. В нем он «заведовал программой».
Мозг его лихорадочно работал. Чтобы получить львиную долю дохода от «литературного» кафе, в то время довольно модного, необходимо иметь в правлении «своих ребят» или же таких, как Есенин, которые, дав «имя», ни во что бы не вмешивались. Ройзман тут же начал мысленно высчитывать и вычислять выгоды от этой кандидатуры. И решил, что самый лучший, то есть самый выгодный, кандидат – это Есенин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
День опустился на колени,
Ночь отразилась в зеркалах…
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.
– Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, – добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
– Я не могу здесь, – сказал я Соне, – задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
– Поэзия – святое дело. «Идти, так идти», – сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
– Ну, а теперь куда? – спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
– Вот здоровье, – произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
– Бог этим не обидел, – засмеялся Амфилов. – Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
– Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Сергей Есенин
Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день – молодой, солнечный, морозный, – свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией – голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь – это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.
– Ваша фамилия?
– Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
– Поэт Есенин. Так, так…
– Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:
– Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом – следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.
Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг – неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.
Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.
Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу – торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки – милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.
Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.
В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша – высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.
– Есенин! Ты что здесь делаешь?
– Ройзман!
– Здравствуй! Ты как сюда попал?
– А ты?
– Как видишь, через дверь…
– Но она заперта.
– У меня свой ключ, – ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. – Ты не знаешь, где она?
– Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?
Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:
– Нет, спасибо.
С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):
– Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…
На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:
– Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.
После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.
Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:
– И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.
Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».
И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».
Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело – собственное кафе. В нем он «заведовал программой».
Мозг его лихорадочно работал. Чтобы получить львиную долю дохода от «литературного» кафе, в то время довольно модного, необходимо иметь в правлении «своих ребят» или же таких, как Есенин, которые, дав «имя», ни во что бы не вмешивались. Ройзман тут же начал мысленно высчитывать и вычислять выгоды от этой кандидатуры. И решил, что самый лучший, то есть самый выгодный, кандидат – это Есенин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29