Последняя строфа оказалась тем срывом, которого я опасался, но при чтении Есенина не заметил. Вот эта строфа:
И пусть они, те, кто во мгле
Нас пьют лампадой в небе,
Увидят со своих полей,
Что мы к ним в гости едем.
Я сказал об этом Сергею, но он, хитро улыбаясь, обратил все в шутку:
– Ну, кто там разберет!
Я не люблю купюр и, вспоминая, при каких обстоятельствах Есенин читал «Пантократора» и почему посвятил его мне, привожу этот эпизод.
Тишайший поэт
Трудно представить, что этот огромный, молчаливый, почти косноязычный молодой человек, выглядевший гораздо старше своего возраста, – родоначальник самой бурной, шумливой и напористой литературной школы, пришедшей на смену символизму и акмеизму.
Поэт огромного дарования, но настолько необычного, что так называемая широкая публика при любом социальном строе не понесла бы его на руках, как носит поэтов, которые сами в душе сознают, что они пигмеи по сравнению с тем, на кого не обращают внимания.
Хлебников сидел в моей комнате. Горячий чай, который мы пили, отчасти заменял отопление, не действовавшее почти в каждом доме. У меня было впечатление, будто Велимир слишком много знает и стесняется, боясь придавить знаниями собеседника, как человек, обладающий чрезмерной физической силой, чувствует себя связанным и стесненным в присутствии обычных людей, опасаясь неловким движением причинить им боль. С Хлебниковым нельзя говорить просто и свободно, как с Есениным или Мариенгофом, с ним можно перекидываться словами. Со всеми друзьями я был на «ты», с Велимиром – на «вы». Он отвечал мне тем же. На «ты» мы сбивались лишь изредка.
– У меня нет комнаты, – сказал Хлебников. – Можно иногда приходить к вам днем, когда вас нет дома, и писать?
– Конечно, но у меня очень холодно, я прихожу домой только ночевать.
– Холодно сейчас везде, – заметил он.
У меня были запасные ключи, и я передал их Велимиру со словами:
– Хозяйку я предупрежу, что вы будете заходить днем и заниматься. Домработница у них славная. Она будет ставить самовар, и вы согреетесь чаем.
– Почему вы не обзаведетесь «буржуйкой»?
– Я не раз спрашивал об этом хозяйку, она не сдает позиций барской крепости. А при слове «буржуйка» ее кидает в дрожь.
После длительной паузы Хлебников сказал:
– Мариенгоф просил меня дать стихи для какого-то сборника.
– Дадите?
– Не знаю, – задумчиво произнес он. – Меня больше волнует переиздание моей книги «Окно в цифры».
Не успел я выразить восхищение этой книгой, вышедшей в 1916 году, как Хлебников спросил:
– Можно воспользоваться вашим пледом?
Я улыбнулся.
– Конечно.
Встал и накинул его на плечи гостя. Он слегка пожал мои пальцы и в эту минуту еще больше стал похож на беспомощного ребенка. Наступило долгое молчание, после которого он произнес глухим голосом:
– Цифры – это все. Мне хотелось бы многое сказать и написать, но до этого думаю переиздать «Окно в цифры». Она хоть и разошлась быстро, но прошла незамеченной. Это вполне естественно: до революции на нее не могли обратить внимания. Глаза у людей были застланы пеленой. Октябрь открыл их, чтобы смотреть во все стороны. Мир стал другим, и люди должны стать иными. Незыблемы только цифры, к счастью, они за нас, а не против.
Раздался стук в дверь. Вошел Ройзман. Увидев Хлебникова, всплеснул руками:
– Теперь я понимаю, в чем дело! Новую группу организуете. Оба тихие и незаметные, а готовитесь взорвать старую литературу! Сознавайтесь, что готовите манифест! Меня провести трудно. Я сразу все понял! Но если манифест толковый, я подпишу его. Вам же выгодней – чем больше подписей, тем лучше.
– Смотря чьи подписи. – Я засмеялся.
– Что ты хочешь сказать? Моя подпись не солидна?
– Матвей! Я шучу. Мы с Велимиром согреваемся горячим чаем, и никаким манифестом здесь не пахнет.
– Ну-ну, рассказывай сказки кому-нибудь другому. Я вижу всё на пять аршин под землей.
– А вот воображение твое никакими аршинами не измерить.
– Голову даю на отсечение…
– Сейчас она будет отсечена, – перебил я его. – Ты видишь на столе самовар и стаканы, не на нем же мы писали манифест.
– Значит, еще не успели. Но что вы его обдумывали за самоваром – уверен.
Хлебников молчал и смотрел на Мотю как на неодушевленный предмет.
– Ну хорошо, оставим манифест в покое. У меня вот что. Ты давно обещал зайти к Луначарскому насчет его выступления в нашем кафе. Я заготовил такую афишу – пальчики оближешь. Думаешь, на простой бумаге? Нет, держи карман шире. Афиша будет уникальной.
– Неужели ты думаешь, что Луначарского интересуют афиши?
– Не говори! Хорошая афиша – это пятьдесят процентов успеха. Когда их увидят настасьинцы, позеленеют от зависти.
– Должен тебя разочаровать, – произнес я спокойно.
– А что случилось? – испугался Ройзман. – Неужели в отставку вышел?
– Чудак! При чем здесь отставка?
– Тогда что?
– Обыкновенный отъезд в Петроград.
– Надолго?
– Думаю, недели на две.
– Какая досада! – воскликнул Матвей. – А я строил планы на ряд его выступлений, чтобы Бурлюк и К0 не хорохорились.
– Что им хорохориться? Раз Анатолий Васильевич поехал в Петроград, значит, и к ним не будет ездить.
– Ты недавно выступал в Таганском военном училище на митинге вместе с Коллонтай. Поезжай к ней и попроси приехать к нам. Только не говори, что вместо Луначарского. Я заготовлю другие афиши.
– Нет уж, уволь меня от роли ловца знаменитостей.
– Ну, вот и обиделся. Что здесь такого? Дело общественное.
– Тогда поезжай сам.
– Она меня не знает.
– Вот и познакомишься.
– Ты всегда наобещаешь, а потом шуточками отделываешься.
– Матвей, я ничего не обещал. Луначарского я знаю хорошо и могу говорить без всякой натяжки, а ехать к Коллонтай, с которой у меня официальные отношения, по меньшей мере, бестактно.
– Ну ладно, будем ждать возвращения Анатолия Васильевича.
– Давно бы так, – вздохнул я.
Ройзман, не скрывая разочарования, простился. Я вышел его проводить. В прихожей он все же не удержался и шепнул:
– Рюрик, голубчик, если вы с Хлебниковым обдумываете новый манифест, ознакомь меня с ним, хорошо?
– А если мы не обдумываем и не собираемся обдумывать?
– Я говорю на всякий случай, чтобы потом не ругать себя, что упустил возможность принять участие.
– В чем?
– В новой группе.
Я засмеялся:
– Хорошо, хорошо. Обязательно ознакомим, если нам в голову взбредет эта нелепая мысль.
Обычно люди, оставшись в одиночестве, принимают невольно другой вид, подобно военному, снявшему мундир. Самый благородный человек в присутствии даже близких и уважаемых держится чуть иначе, чем наедине с собой. Однако Хлебников опроверг это суждение. Сложилось впечатление, что он даже не заметил, что остался в комнате один: сидел в кресле не шевелясь, с таким видом, будто прислушивался к голосам невидимых людей, словно ожидал момента, когда надо принять участие в разговоре.
Я вернулся в комнату. Он взглянул на меня ласково и сочувственно и проговорил, как бы продолжая разговор:
– Люди делятся на две категории. Первая существует, чтобы успокаивать, вторая – чтобы раздражать. Первая категория значительно меньше, чем вторая. Удивляться этому нечего: наша планета состоит из семидесяти процентов воды, и суши в ней лишь тридцать процентов. – И почти беззвучно прошептал:
Нам много ль надо?
Нет, ломоть хлеба,
С ним каплю молока,
А солью будут небо
И эти облака.
Драматург и постановщик
Лужский обливался потом. Платок, которым он обтирал лицо, превратился в мокрую тряпку. В полном изнеможении он откинул голову и судорожно прижал ее к высокой спинке кресла, на которой, к ужасу Майской, красовались выточенные из дерева двуглавые орлы.
– Дорогая Варвара Андреевна! – проговорил он усталым голосом, с трудом выдавливая последние капли любезности. – Поймите меня правильно. Ваша пьеса несомненно гениальна, больше того, перед ней меркнет вся дореволюционная драматургия.
– Я знаю. Моя пьеса произвела большое впечатление на Анатолия Васильевича.
– Да, да, я получил вчера письмо от товарища Луначарского. Вот оно. – И Лужский, стараясь скрыть улыбку, громко и медленно, как бы смакуя каждое слово, прочел вслух: – «Заведующему труппой и репертуаром Московского Художественного театра тов. Лужскому. Уважаемый Василий Васильевич! В эпоху великих перемен нам нужны, как никогда раньше, гениальные постановки, отображающие революционный дух нашего народа. Товарищ Майская принесла мне свою пьесу «Красный факел». К сожалению, я так загружен, что не имею возможности ее прочесть. Зная ваш вкус и опыт, посылаю ее вам. Очень прошу прочесть ее как можно скорее. А. Луначарский».
Лужский бережно вложил письмо в новую папку и сказал:
– Просьба наркома для меня закон. Я читал вашу пьесу всю ночь и вполне согласен с Анатолием Васильевичем: нам, как никогда раньше, нужны гениальные пьесы. И написал ответ. Могу вас ознакомить с ним.
Он открыл папку, вынул лист бумаги, на котором красовалась печать театра.
– Письмо отправлю сегодня же. «Уважаемый Анатолий Васильевич! По Вашей просьбе я немедленно ознакомился с пьесой тов.Майской В.А. Вот мое заключение. Чтобы пьеса дошла до народа, необходимо срочно ходатайствовать перед Совнаркомом об ассигновании средств на постройку нового театра-колизея на десять–пятнадцать тысяч зрителей. Пьеса «Красный факел» не уместится, выражаясь фигурально, в жалких коробках, доставшихся нам в наследство от буржуазии. Большому кораблю – большое плавание. Хотя это выражение и трафаретно, оно как нельзя лучше подходит к данному случаю. С товарищеским приветом, В.Лужский».
Варвара Андреевна слушала содержание письма, и лицо ее все больше и больше озарялось улыбкой радости. Когда заведующий кончил чтение, она поднялась и, взяв обе руки Лужского в свои большие, далеко не женские ладони, начала сжимать их с такой силой, что он сморщился.
– Я знаю давно, слышала от всех, кто с вами соприкасался, о вашей благородной деятельности, – заговорила взволнованная Майская, – что ваш тонкий вкус и глубокое понимание истинного искусства могут сравниться только с блестящим критическим чутьем Анатолия Васильевича. Спасибо за справедливую оценку моего труда.
– Не стоит благодарностей, – перебил ее Лужский. – Чтение пьес входит в мои обязанности.
Майская снова опустилась в кресло.
– Есть еще один вопрос, – проговорила она другим тоном, более деловым и менее восторженным. – А как насчет договора?
– Договора? – удивленно переспросил Лужский.
– Да. Договора на пьесу. Согласно инструкции об авторском праве.
– Какую инструкцию вы имеете в виду? – делая последнюю попытку не сбиться с любезного тона, спросил Лужский.
– Ах, боже мой! – теперь уже совсем по-женски залепетала авторша. – Я же не чиновник, не бухгалтер, я – поэт, драматург, творческий работник. Я не знаю всех названий и номеров инструкций, правил и графиков. Я знаю одно: это было всегда, во всем мире, и даже в царской России. А тем более должно быть теперь, когда труд является основным стержнем нашей власти. Труд творческих работников должен оплачиваться немедленно, чтобы они могли приступить к осуществлению новых замыслов. Прошли и канули в вечность тяжелые времена, когда писатели нищенствовали, как это было с гениальным Достоевским.
Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.
– Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.
– Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.
– Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!
– Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, – холодно парировала Майская.
– А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?
– Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.
Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:
– Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.
– Как я неопытна! – воскликнула Майская. – С этого и надо было начинать.
После небольшой паузы добавила:
– Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.
С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.
Соня
Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.
– Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена – это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.
– Но, Соня, мне-то ты его назовешь?
– Да. Этот заменитель еще не найденного слова – возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.
– Мне кажется,–я пытливо взглянул на Соню, – ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.
– Спокойной – да, но счастливой – нет. – Помолчав, добавила: – Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…
– Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.
Соня задумалась.
– Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.
– А потом?
– Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…
– Ты должна перевестись в другую часть, – сказал я решительно.
– Например, в Тверь, – задумчиво произнесла Соня. – Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там – что будет, то и будет.
Тоска
Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.
За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»
Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29