А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), — этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.
В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая Никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он — Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее.Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове — охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.
Так и прошло это лето, как горячий подмосковный сон. Дунаев изучил маршруты их прогулок, он плавал в тех заводях, где плавали они, он находил на отмелях ночью смутные отпечатки их тел в песке, там, где днем они загорали. Он посещал укромные лужайки в лесу, где трава осталась смята их объятиями, он докуривал бычки их сигарет, он ездил вслед за ними в Москву, он стоял под светящимися окнами квартир, где они сидели в гостях, и бродил ночью по счастливым московским улицам. Никакой ревности к Тарковскому он, конечно же, не испытывал — ему вообще казалось, что Тарковского собственно нет, а есть Веретено, медленно вращающееся, наматывающее на себя нити любви, извлекая их из Клубочка, которым была Настенька. Дунаев же, снова невменяемый, чувствовал себя Пряхой, которая бережно прядет Пряжу и, кажется, собирается связать теплую шапочку для всего святого мира. Иногда он даже не следил за ними, а просто лежал у себя в комнате (жил он тоже в Подмосковье, на одной даче, от которой у него остался ключ еще с прежних времен), закрыв глаза, и окуляры бинокля зажигались прямо у него в голове, и он видел сквозь этот мозговой бинокль две маленькие фигурки — Насти и Тарковского — бредущие сквозь цветущую поляну или же играющие в гостях. Крик любви, который вырывался изо рта его внучки, сквозь закушенную нижнюю губу, долетал до него на огромном расстоянии и сбрасывал его с кровати и катал по полу. Ее оргазм настигал его, но уже без сексуального привкуса, без наслаждения, как нечто чисто силовое, космическое.
Нечто в течение веков называют любовью, но всем известно, что при каких-то обстоятельствах это нечто могут назвать и тысячью стрижей, ворвавшихся во Влажный Дворец, или стремительно несущимися облаками, или же снеговиком, подвешенным на стреле подъемного крана, который с дикой скоростью вращается вокруг своей они, разбрасывая вокруг себя снежные кристаллы, кусочки моркови и веточки от раздробленной метлы.
Это было время между социализмом и капитализмом. Время Пустых Стен, когда лозунги и плакаты советского времени уже исчезли, а капиталистическая реклама товаров еще не заняла их место. Это как одна семья уже выселилась из квартиры, сняв со стен свои картинки, а другая семья еще не заселилась, еще не развесила везде своих родственников и свои пейзажи. Повсеместно считалось (и, видимо, так оно и было на самом деле), что большинство населения страдает неимоверно — неуверенность, нищета, распад прежней жизни — все это всеми обсуждалось и присутствовало повсеместно. Но одновременно что-то странное шло с небес, какое-то беспрецедентное ликование и свобода пробивались фрагментами. Что-то особенно изнеженное проступало в деревьях, в воде прудов. Давно такими пьянящими не бывали закаты и рассветы. Весна, Лето и Зима опять стали богами, как бывало когда-то, а Осень стала демоном, скрывающимся за их спинами. Молодежь, танцующая до упаду, а также безумцы любого возраста — им дано было почувствовать головокружительное очарование того времени, жестокого и субтильного одновременно.Дунаев принадлежал к безумцам, но к тому же жил жизнью молодежи. Он полюбил танцевать на дискотеках и на рейвах, среди молодняка, хотя самому давно перевалило за девяносто. Танцевал упоенно, по-шамански. Никто не удивлялся его присутствию, как будто он родился на танцполе, среди дискотечных лучей. В лице его, как и у Тарковского, как и у других девушек и ребят, присутствовала какая-то детская усталость, как у изможденного любовью подростка. Галлюцинирующим девочкам на дискотеках нравился этот странный танцующий старичок, и они порою затаскивали его куда-нибудь подзаняться любовью. Странным образом, несмотря на убогую одежду, тело его не излучало запаха старости: напротив, вокруг него витал приятный дух свежего хлеба. Иногда с привкусом корицы или ванили. Этого он за собой не знал, а жаль — это показалось ему очередным доказательством волшебства. После секса ему становилось так хорошо, что религиозность зажигалась в душе, как дачное окошко. В такие минуты хотелось бросить все — бинокль, Подмосковье, магию — и пойти себе по русским монастырям, христарадничая и блаженствуя, как делали во все века на Руси. Перестать быть волшебником и стать святым, ради уменьшения страданий всех существ. Так хотелось Дунаеву.Видимо, он все-таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть — икона св. Космоса.
Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно-лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.
Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс-контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как-то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.
Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.Настя с Тарковским шли по Садовому кольцу, Дунаев следовал, как обычно, на приличном расстоянии. Они хотели повернуть к площади Восстания, но там стояла милицейская цепь, и их не хотели пускать.— Неводите туда, там опасно, — сказал Насте офицер милиции.Но Настя сказала, что там работает ее отец, что нужно найти отца, и их пропустили. Дунаева же пропустили вообще без вопросов и предупреждений. Они прошли площадь Восстания, справа остался зоопарк, и пошли по Пресне.Толпа сгустилась, она накатывалась волнами на милицейские цепи. Настя и Тарковский видели, как толпа останавливает троллейбусы, вышвыривает из них перепуганных пассажиров и затем, навалившись, опрокидывает троллейбусы набок, мастеря из них баррикады. Они видели, как остервенелые старики и старухи бьют до крови молодого милиционера: сорвав с него защитный шлем, они царапали ему лицо и рвали волосы.Толпа, накатываясь и откатываясь, кричала все время какое-то одно слово, не совсем понятное. Дунаеву показалось, они кричат «Валуи! Валуи!», но он не понимал, при чем тут грибы. Настеньке же чудилось, что они кричат «Халлоуин! Халлоуин!», и действительно, вокруг был настоящий Халлоуин — казалось, какая-то темная бушующая масса вдруг вырвалась из-под земли.На самом деле они кричали слово «Холуи!», выкрикивая его в лица милиционеров, которые стояли в оцеплении.Потом Дунаев потерял Настю и Тарковского в толпе. Течение толпы становилось все более сильным и непредсказуемым, и уже не удавалось пробиться. Дунаева стало сносить, как водоворотом к воронке, к эпицентру всего этого движения толпы — к так называемому Белому дому, огромному троноподобному зданию парламента (раньше в этом здании размещалось правительство РСФСР). Каким-то образом его втянуло внутрь здания. Здесь было оживленно, бегали люди с автоматами, отдавались какие-то распоряжения. Отсюда велось управление этим восстанием. Группы вооруженных людей формировались на нижних этажах и выезжали на штурм объектов в Москве. Дунаев бродил по лестницам и коридорам этого огромного здания, его как будто везде узнавали, выдавали ему какое-то оружие, которое он тут же терял, давали ему поручения, которые он тут же забывал. Он уже находился в полубреду. Пьянящая мутная энергия мятежной толпы действовала на него одурманивающе, он словно бы попал в кипящий котел с неряшливо изготовленной брагой. Как-то раз он даже оказался сидящим за столом совещаний в каком-то кабинете, где обсуждался вопрос чуть ли не о будущем правительстве. Хотя Дунаев был явно уже сильно не в себе, и это, наверное, бросалось в глаза, но его как-то деловито везде принимали, возможно потому, что здесь много бродило таких. Он сидел среди сдержанных подполковников, среди старых партийцев и молоденьких фашистов, ему даже предложили принять участие в работе какого-то комитета при будущем правительстве, но при этом почему-то не спросили его фамилию. Иногда безумие его покидало, и тогда он различал вокруг себя в основном две категории людей: одни чувствовали себя загнанными в угол, они переполнялись едкой горечью и отчаянием и в отчаянии становились способными на все. Другие, напротив, наслаждались ликующей надеждой, им казалось, зубы их уже соприкоснулись с хрустящими покровами Торта Власти и через секунду они укусят по-настоящему, чтобы испытать незабываемые ощущения и возвыситься. И тех и других связывала воедино истерическая искорка, вспыхивающая в глубине их глаз — искорка, хорошо знакомая Дунаеву по зоновским беспределам. Действительно, сильно пахло этим, но одновременно и другим. Многие люди, явно совершенно сумасшедшие, и другие, видимо нормальные, но сильно возбужденные, что-то ворошили сообща, что-то вместе делали, как жуки.Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа на красном фоне, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, императорский штандарт дома Романовых — все это странно перемешалось. Дунаеву было все равно. Он думал о внученьке.Ночь прошла незаметно, в бреду. Наутро в какой-то момент показалось, что все уже схвачено и как-то оцепенело, и в этом оцепенении почувствовался тусклый надлом, какая-то щель, и в нее хлынул тяжкий запах — что-то напоминающее о мучительном пробуждении после пьянки, когда просыпаешься в прокуренной комнате, среди кислой блевотины… В этот момент на противоположной стороне реки показались танки. Танковая колонна медленно двигалась по Кутузовскому проспекту, мимо гостиницы «Украина».— Танки! Танки, блядь! — забормотали и заголосили все вокруг. И Дунаев вдруг вспомнил слова Холеного, сказанные им о танках: «Эти вещи из глубины… из самой глубины к нам пришли».Дунаев жадно смотрел на колонну, приникнув к уголку окна. Впервые со времен войны он видел танки.Боевые машины тяжело вышли на мост и с середины моста головной танк открыл огонь по их зданию. Полыхнуло, грохнуло, потек едкий дым сквозь комнаты. И снова ударило, и еще, и вот уже все горело, и все бежали, матерясь, хрустя разбитыми стеклами, а кто-то еще бессмысленно палил из окон… Все это так сильно напомнило Дунаеву войну, что он чуть не закружился по этим горящим комнатам и коридорам в танце. Он все смотрел в свой кусочек окна и видел Ее — над танками, над Москвой стояла Она в ясном утреннем небе. Огромная, ростом с гостиницу «Украина», в распахнувшемся белом полушубке, со сверкающими снежинками на лице. Это была она — Внученька. Это она, Настенька, двинула на них танки, и она указывала направление выстрелов рукой в сверкающей варежке…— ПРЕКРАТИТЬ БЕЗОБРАЗИЕ!Это звучал голос чистого снега, молоденького, еще не рожденного снежка, который собрался вскоре снизойти на страну.Огромная Ель вставала за Внучкой, вся состоящая из нерожденных еще миров. Дунаев не помнил, как выбрался из горящего здания. В мыслях сияло лишь одно:Забрать подарки — и к ней! ПОРА!
Гости съезжались на дачу, как говорит русская литература. И она не лжет. Семья Луговских, которым принадлежала дача в поселке Отдых, была замечательна многим, в частности тем, что не приходилась Настеньке Луговской никакой, даже самой отдаленной родней. Тем не менее Настенька любила дружить с этой большой и сумбурно-благополучной семьей еще в бытность свою Наденькой. Поменяв имя и немного повзрослев, она продолжала дружить с Луговскими, которых в ее семье называли не иначе как «другие Луговские».«Другие Луговские» были из числа тех семейств, которые, как хотелось бы верить, никогда не переведутся в России: с весельем, с играми, с девушками на выданье. Чем-то отчасти напоминали семейство Ростовых, описанное Толстым. Впрочем, даже веселее, чем у Толстого, так как девочки Луговских, даже и выйдя замуж, оставались в некотором смысле по-прежнему «на выданье», настолько они казались открыты по отношению к миру. Их отец Аркадий Луговской в молодости был человеком богемным, да и сейчас, перевалив за пятьдесят, любил и странно одеваться, и поражать чудачествами. Слыл обаятельным матерщинником и мастером неожиданных записок. Он мог послать ни с того ни с сего кому-то из своих друзей, например, письмо такого содержания: Степан!До меня дошли сведения о том, что твоя племянница достигла наконец того возраста, когда ей недурно бы быть совращенной собственным дядей. Сам я ее не имел счастья видеть, но, имея в виду принятые в вашем семействе, по женской линии, красивые глаза и приятные прямые носы, памятуя о которых я и чиркнул эту записку. Остаюсь, закадычно.Арк. Луговской
Или же кому-то из близких приятелей он мог написать: Милый,Ты же, между прочим, ебаная подлопиздая скотина, хуйло ебучее, а впрочем, вырвалось, заработался. Всегда милости просим к нам на сырники. Обнимаю,Твой дружище
На такое совершенно не полагалось обижаться, наоборот, считалось очень обаятельным. Луговской действительно сердечно любил своих друзей, да и вообще отличался добродушием. Соседу по даче, ветерану войны, который воровал у Луговских дрова, он написал следующее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64