Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка — под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне «титанов». Тогда его не удалось разглядеть — его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.— Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! — завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.— Лука! Лука! — зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население «Опреслова» волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.— Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! — завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. — Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! — Бакалея одним рывком выдернул из телега труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади — один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из-за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.«Точнехонько в сердце, — подумал парторг. — Этот не промахнется. Лук с луком».Прощальный луч солнца вырвался из-за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.— Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! — пронзительно завизжал Бакалейщик. — Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка — сердце — исчезло, обернувшись звенящей пустотой.Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:— Не могу уснуть.Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.— Не могу уснуть! — упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского: Спи, мой мальчик милый,За окошком стужаНамела сугробыДо самого крыльца. Я — любовник мамин,А она — у мужа,Старого, седого,Твоего отца. Я — любовник мамин,Так сказали люди,Но не знают людиО моей любви. Не смотри ж, мой мальчик,Синими глазамиИ во тьме напрасноМаму не зови. Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло; навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных — особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной-единственной маленькой детской ступни.«Широкошагающий. — уверенно подумал Дунаев. — А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет».Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика — туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.Но второму выстрелу не суждено было состояться.— Эй ты, луковица сраная! — зазвенел над площадью мальчишеский голос. — Не пора ли нарубить тебя на салат? — На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло — и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с «купола» в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника. глава 13. Летний снег Митрополита Фотия ногаНам не заменит кирзового сапога!Митрополита Фотия ногаНам не заменит кирзового сапога! — Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается Известный срок — девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост… Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем «серым кардиналом», который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах — прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение — он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое-нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где-то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем-то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной Общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: «Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!»Тогда-то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда-то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу, И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются — последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов — вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где-то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? — Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. — Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок — кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой — она напоминает мне о хвостике хамелеона.Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что-то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба…Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда — напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.— В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, — промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. — Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными Науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.— Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, — откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.— Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему-то называл меня «Валя», «Валентин». С ним мы обследовали пещеры — множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.И вдруг что-то мне открылось. Имени этого я называть вам не стану, на вид оно как неохватный, поющий мед. И я понял, что это и есть дно всего и это дно и есть самое возвышенное, что присутствует в мире — оно выше гор, выше неба, выше облаков. Потому что оно все это держит на себе, и держит легко, будто пушинку, совсем не ощущая никакой тяжести, вообще не зная и не подозревая ни о чем. С тех пор я все подумываю о том, где бы мне найти такого рабочего, который бы снова провел меня туда, на дно. Уж очень мне там понравилось. Но, покамест, не попадался мне на глаза такой рабочий. Правда, однажды, в другом сне, я сам стал похожим рабочим. Меня авали Коля Ермолаев. Но в жизни Коли Ермолаева не нашлось места пещерам — он увлекался парусниками, любил открытое море и просторные цеха заводов, любил грохот волн и грохот станков. Еще в другом сне я побывал как-то раз еще человеком по имени Константин Зимин… Даже не знаю, как все это объяснить. Да и может ли быть у таких вещей объяснение?— Это еще что! — воскликнул Радужневицкий. — Всего-навсего три имени, данных во сне! Валентин, Коля Ермолаев и Константин Зимин. Это, можно сказать, пустяки. Вы подумайте, Владимир Петрович, вы только на минуту подумайте о том, сколько может быть в нашем с вами разговоре произнесено имен, стоит только одному из нас захотеть! Разных имен — обычных и необычных. Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Бра Бридлейн, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Абрам Божков, Миша Стойко, Лика Багдасарян, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Наташа Райх, Нина Дарова, Андрей Соболевский, Исса Плиев, Ефрем Яснов, Константин Прянишников, Якоб Чарушин, Стае Бражник, Элли Брянцева, Митя Зелинский, Наташа Васильева, Ирина Метелица, Таня Гайданская, Игорь Тенерс, Женя Шелеповский, Карен Вежлов, Денис Салаутин, Катя Березова, Герман Макоев… Я назвал только малую часть своих знакомых по Университету и по Царицыну. Присовокупил я и несколько вымышленных имен, которые не принадлежат никому. Точнее, я не знаю тех, кто владеет этими именами. Не знаю. И не узнаю, должно быть, никогда. Зато с отдельными я хорошо знаком. Я ведь человек светский.— О! Смотрите, какие сапоги! — вдруг заорал Дунаев, указывая пальцем.Недалеко от них из придорожной канавы торчал немецкий мотоцикл с коляской. Поперек широкой тропы лежал мертвый немецкий офицер, видимо связист, судя по кожаной сумке для бумаг, валяющейся рядом в пыли. Сапоги на нем действительно были отличные — новенькие, блестящие, из превосходной кожи.— Кажется, мой размер! Мои-то поизносились… — возбужденно забормотал парторг, наклоняясь, и ловко стаскивая с немца сапоги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64