— Пришла пора — она влюбилась, — произнес он с удовольствием фразу Пушкина.Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие-то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» — деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.Таков был ландшафт их любви. Они гуляли там везде, целовались в лодках, и на пляже, и в воде, плавая. Они ходили на железную дорогу, смотреть на поезда, и гуляли к далеким забытым холодным озерцам в лесу. Но больше всего Настя отчего-то любила санаторий. Самым любимым ее местом (и это была, конечно же, причуда) являлся тот самый усадебный флигелек, где располагалось процедурное отделение. Флигелек обладал двумя входами: парадным и подсобным. Дверь подсобного входа никогда не запиралась, можно было всегда войти, подняться по короткой лестнице и оказаться в коридорчике, довольно длинном и спокойном. В конце коридора сияла зеленым светом стеклянная дверь, всегда запертая. Этот коридорчик и стал сокровенным, излюбленным местом Настеньки. Здесь всегда было пусто, тихо. Никто не заходил сюда. Здесь она любила сидеть одна, на полу, на потертой ковровой дорожке, прислонившись спиной к стене. Часто проводила так время еще до знакомства с Тарковским. Здесь сидели они иногда и вдвоем, неподвижно, завороженно слушая цикадное жужжание зеленого света, доносящееся из-за стеклянной двери.
Ну и, конечно, ездили в Москву развлекаться. Они танцевали в павильоне «Космос» на ВДНХ, где на всех ласково смотрело сверху огромное лицо Юрия Гагарина, а длинные разноцветные лучи замирали на поверхности орбитальных спутников, ракет и прочих космических аппаратов.Они танцевали на колоссальных рейвах на московских стадионах. Вскоре одни предприимчивые люди, которых Настя хорошо знала, решили сами открыть клуб, но требовалось название. Настя предложила (в соответствии со своими пристрастиями) назвать его «Солярис». После этого Настя и Тарковский стали завсегдатаями этого танцевального клуба, к названию которого оба имели некоторое отношение.Тарковский, как всякий настоящий влюбленный, обладал способностью к перевоплощениям — он почти приобрел облик того мальчика-подростка, которого представлял себе Востряков. Сильно похудел, стал подвижен. В лице сильнее проступило нечто детское и изможденное. Он приобрел кепочку с длинным козырьком, который сдвигал на затылок. В ухе появилась крошечная серьга. Он отпустил полупрозрачную рейверскую бородку.
Как-то раз они танцевали на стадионе в Лужниках. На всех больших рейвах действуют сложные и невидимые законы притяжения и отталкивания танцующих тел, и в конечном счете в эпицентре рейва образуется особенно сильно заряженный, как бы нанизанный на живую молнию кружок, состоящий из нескольких танцующих людей, связанных общей энергетической растусовкой в единое ожерелье. Такое ожерелье может прожить около часа и даже немного дольше, и этот час становится огромным, экстатически наполненным.Как правило, эпицентр, так называемый «кратер», держит от пяти до восьми человек. И на этот раз образовался такой кружок самозабвенных, из восьми человек. Настенька и Тарковский очутились в этом кружке, и еще шестеро: две девушки и четверо мужчин. Огромный стадион словно бы отступил за плечами этих восьми, словно бы у них надулись крылья в виде гигантских подушек. Танцуя, Настенька бродила взглядом по этим лицам. Девушек она знала, ребят отчасти тоже. Одна из девушек, по прозвищу Принцесса Рейва, с боттичеллиевским личиком, была известна всем. Другая — четырнадцатилетняя мулатка по имени Эвелинка Архангельская — вот уже год как сбежала из дома и жила у разных друзей. Затем отплясывал худощавый паренек в индийском шелковом костюмчике. Его крупная голова поросла темной щетиной. Тревожные темные глаза забвенно таращились, губы кривились в многозначительной, как бы тайноведческой и в то же время смущенной улыбке, и танцевал он странно: то солдатиком застывал, вращаясь, то делал руками неуместные на рейве жесты индийского танца, поводил глазами как восточная красавица, иногда же исступленно вскрикивал, и что-то его подбрасывало, и он чуть ли не повисал на белом луче. Следом исполнял казацкий разухабистый танец голый по пояс парень с глазами как ягоды крыжовника, где удивление стало соком. Он бросал в пучину танца свой мокрый торс, воображая себя, скорее всего, запорожским сечевым атаманом на пике силы. От этого казака веяло космической дырой. Затем извивался и гнулся не менее странный паренек, курчавый и бледный, с глазами, глядящими в разные стороны. Один глаз его хохотал, глядя вверх, на летящие лучи. Другим он неожиданно заговорщицки взглянул на Настеньку, как бы сообщая ей какую-то любопытную информацию. Этих ребят Настя немного знала — Сережка, Федотик и Пашуля из так называемой группы «Медгерменевтика». Своего рода гуру среди многочисленных других гуру дискотечной Москвы. Только последнего из танцующих в «эпицентре» — в так называемом «кратере» — Настя совсем не знала и никогда прежде не видела. Он, казалось, попал сюда случайно. Это был старик, в неопределенной одежде, немного бомжового типа. Она не ожидала увидеть здесь столь старого человека, но танцевал он упоенно, классно, как заправский рейвер, не делая никаких ошибок в танце, не совершая лишних движений, обратив экстатическое морщинистое лицо к потолку. Собственно, он танцевал лучше всех, и сила его танца держала весь «кратер».Его лицо и убогий пиджак — все казалось осыпанным какой-то странной золотой пылью. Настя подумала, что это, наверное, сторож стадиона, допившийся до белой горячки, поймавший в своем бреду вибрации рейва и теперь отдающийся танцу так же уверенно, как медиум говорит на неизвестном ему языке. Посмотрев на свои руки, Настя увидела и на них золотую пыль. Такая же пыль сверкала на одежде и лицах всех восьмерых, танцующих в «кратере».
Девятого мая 1945 года, в день, когда на Красной площади прогремел Салют Победы, в лесу западнее Смоленска, был найден человек, находившийся в тяжелом состоянии. Он был без сознания, в крови, сильно истощен. Одежда грязная, истрепанная, никаких документов, удостоверяющих личность, при нем не обнаружили. Его доставили в госпиталь в Смоленске, где врачи, исполняя свой долг, сделали все возможное, чтобы вернуть этого человека к жизни. При тщательном осмотре не обнаружили, впрочем, никаких особенно опасных ранений и травм — только сорван кусочек кожи в районе темени, что послужило причиной обильного кровотечения. Налицо имелись также признаки контузии, психологического шока и продолжительного недоедания. Тем не менее истощение оказалось не столь необратимым, как показалось врачам в первый момент — внутренние органы не проявляли признаков атрофии и, в общем, работали нормально. Через несколько дней больной пришел в сознание и самостоятельно ел жидкую пищу. Вскоре он вообще пошел на поправку, однако память к нему не вернулась: он не помнил, кто он такой и почему оказался в лесу в столь плачевном состоянии. Кроме того, имелись и признаки психического расстройства.Расстройство психики, зафиксированное врачами, уберегло этого человека от слишком пристального интереса со стороны органов, которые охотились за скрывающимися в лесах бывшими полицаями, приспешниками фашистов и дезертирами. Возможно, найденный человек стал жертвой лесных бандитов из числа тех самых бывших полицаев и предателей, и в результате встречи с ними потерял память и часть рассудка. Его сочли одним из горестных ошметков войны и послевоенного хаоса, которых множество было в то время.Из госпиталя его перевели в психиатрическую больницу, а потом почему-то в неврологическую клинику в Брянске. Главврач клиники заинтересовался этим случаем и вставил его описание в свою книгу, которую готовил тогда к публикации. Через три года его выписали с диагнозом «расстройство памяти в результате механической травмы». Ему выдали паспорт, где он значился как Никита Незнаев — имя это придумал главврач клиники, аргументируя, что имя Никита звучит почти так же, как слово Никто, а потому в целом имя должно звучать как «Никто (меня) не знает». Сам больной демонстрировал полное отсутствие воображения, граничащее со слабоумием, и имя себе придумать не смог, даже самое простое. Он вообще говорил мало, косноязычно, но, в общем, все понимал, и его сочли годным к простой работе. Он стал работать дворником при больнице, убирать двор. Обязанности исполнял аккуратно, не пил. Молчун, но не злой: в общем, все привыкли, что есть такой человек, и все.После смерти Сталина он перебрался на Север, где работал в разных местах сторожем. Несмотря на диагноз, ему доверили даже ружье, чтобы охранять большой склад: в тех местах вольные люди, да еще непьющие, встречались редко, так что Незнаев легко находил себе работу. Жил в сторожке, ровно и незаметно, даже с собакой своей почти не разговаривал, только давал ей еду.
Но постепенно он как-то оттаивал. Прошло десять лет после конца войны, и 9 мая 1955 года он впервые за все это время выпил стакан водки. Он сидел один в своей сторожке, на дальнем Севере, слушал по радио военные песни, которые передавали по случаю Дня Победы.Он выпил, и впервые за десять лет маленькая горькая слеза скатилась из еголевого глаза. Хмелел солдат, слеза катилась,Слеза несбывшихся надежд,И на груди его светиласьМедаль за город Будапешт, — пел голос Марка Бернеса. Сторож отер слезу рукавом ватника, и впервые за десять лет прорезалась и расплылась по его жесткому, небритому лицу кривая, чуть лукавая и как бы смущенная улыбка. Он пробуждался. Это был Владимир Петрович Дунаев.
После второго стакана он закурил папиросу. Потерю памяти и частичное слабоумие он в основном симулировал. Очнувшись после войны в больнице, он обнаружил, что все галлюцинации и экстазы, которые не отпускали его всю войну, исчезли без следа. Единственная мысль, которая четко присутствовала в его сознании, была мысль о том, что ему грозит обвинение о дезертирстве, в неясной деятельности на оккупированной немцами территории, затем долгое и безрезультатное расследование в НКВД, допросы, потом признание в том, чего он не совершал, и затем расстрел или, в лучшем случае, двадцать пять лет лагерей и голодная смерть на Колыме. Он думал только об этом, все остальное его не занимало.Поэтому инстинктивно, как только представилась возможность менять место жительства, он сам добровольно двинулся на Север, в места сплошных лагерей, и там чувствовал себя он в большей безопасности. Он твердо знал, что все годы войны был совершенно безумен, но как доказать свою невиновность, не знал и потому понимал, что надо ему отсидеть. А чтобы не сесть по-настоящему, надо самому посадить себя. И все же, довольствуясь скудной едой и однообразной унылой работой в краях, где почти никогда не светило солнце, он жил здесь вольняшкой, находился на привилегированном положении.Как-то раз, проходя вдоль стен пересыльной тюрьмы, он услыхал крик из окна: «Эй, там, на воле!»— Вот обещали мне Покой и Волю. И выполнили, — усмехнулся Дунаев, вдруг вспомнив войну. — Был я несколько миллионов лет в Покое. А теперь вот на Воле.Воля простиралась вокруг него снегами, темными небесами, занесенными снегом складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с которыми он обходил вокруг склада.Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в нем Дунаева. Его хотели убить — и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила — в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу, он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был «колдуном». На долю секунды ему захотелось поверить, что все это происходило в действительности.— Вы что, ребята, — сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. — Я за вас войну воевал.Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из другой жизни, из другого сознания.Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он кивнул:— Это они.— Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! — крикнул один.Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная фраза, мелькнувшая в его уме.Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом письме «волшебником», Дунаев сам не знал, зачем он это делает — то ли он шутил, то ли вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный отец — герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках, достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же на бумаге не оставались отпечатки пальцев.Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы «дело всплыло». Посылал он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» — деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.Таков был ландшафт их любви. Они гуляли там везде, целовались в лодках, и на пляже, и в воде, плавая. Они ходили на железную дорогу, смотреть на поезда, и гуляли к далеким забытым холодным озерцам в лесу. Но больше всего Настя отчего-то любила санаторий. Самым любимым ее местом (и это была, конечно же, причуда) являлся тот самый усадебный флигелек, где располагалось процедурное отделение. Флигелек обладал двумя входами: парадным и подсобным. Дверь подсобного входа никогда не запиралась, можно было всегда войти, подняться по короткой лестнице и оказаться в коридорчике, довольно длинном и спокойном. В конце коридора сияла зеленым светом стеклянная дверь, всегда запертая. Этот коридорчик и стал сокровенным, излюбленным местом Настеньки. Здесь всегда было пусто, тихо. Никто не заходил сюда. Здесь она любила сидеть одна, на полу, на потертой ковровой дорожке, прислонившись спиной к стене. Часто проводила так время еще до знакомства с Тарковским. Здесь сидели они иногда и вдвоем, неподвижно, завороженно слушая цикадное жужжание зеленого света, доносящееся из-за стеклянной двери.
Ну и, конечно, ездили в Москву развлекаться. Они танцевали в павильоне «Космос» на ВДНХ, где на всех ласково смотрело сверху огромное лицо Юрия Гагарина, а длинные разноцветные лучи замирали на поверхности орбитальных спутников, ракет и прочих космических аппаратов.Они танцевали на колоссальных рейвах на московских стадионах. Вскоре одни предприимчивые люди, которых Настя хорошо знала, решили сами открыть клуб, но требовалось название. Настя предложила (в соответствии со своими пристрастиями) назвать его «Солярис». После этого Настя и Тарковский стали завсегдатаями этого танцевального клуба, к названию которого оба имели некоторое отношение.Тарковский, как всякий настоящий влюбленный, обладал способностью к перевоплощениям — он почти приобрел облик того мальчика-подростка, которого представлял себе Востряков. Сильно похудел, стал подвижен. В лице сильнее проступило нечто детское и изможденное. Он приобрел кепочку с длинным козырьком, который сдвигал на затылок. В ухе появилась крошечная серьга. Он отпустил полупрозрачную рейверскую бородку.
Как-то раз они танцевали на стадионе в Лужниках. На всех больших рейвах действуют сложные и невидимые законы притяжения и отталкивания танцующих тел, и в конечном счете в эпицентре рейва образуется особенно сильно заряженный, как бы нанизанный на живую молнию кружок, состоящий из нескольких танцующих людей, связанных общей энергетической растусовкой в единое ожерелье. Такое ожерелье может прожить около часа и даже немного дольше, и этот час становится огромным, экстатически наполненным.Как правило, эпицентр, так называемый «кратер», держит от пяти до восьми человек. И на этот раз образовался такой кружок самозабвенных, из восьми человек. Настенька и Тарковский очутились в этом кружке, и еще шестеро: две девушки и четверо мужчин. Огромный стадион словно бы отступил за плечами этих восьми, словно бы у них надулись крылья в виде гигантских подушек. Танцуя, Настенька бродила взглядом по этим лицам. Девушек она знала, ребят отчасти тоже. Одна из девушек, по прозвищу Принцесса Рейва, с боттичеллиевским личиком, была известна всем. Другая — четырнадцатилетняя мулатка по имени Эвелинка Архангельская — вот уже год как сбежала из дома и жила у разных друзей. Затем отплясывал худощавый паренек в индийском шелковом костюмчике. Его крупная голова поросла темной щетиной. Тревожные темные глаза забвенно таращились, губы кривились в многозначительной, как бы тайноведческой и в то же время смущенной улыбке, и танцевал он странно: то солдатиком застывал, вращаясь, то делал руками неуместные на рейве жесты индийского танца, поводил глазами как восточная красавица, иногда же исступленно вскрикивал, и что-то его подбрасывало, и он чуть ли не повисал на белом луче. Следом исполнял казацкий разухабистый танец голый по пояс парень с глазами как ягоды крыжовника, где удивление стало соком. Он бросал в пучину танца свой мокрый торс, воображая себя, скорее всего, запорожским сечевым атаманом на пике силы. От этого казака веяло космической дырой. Затем извивался и гнулся не менее странный паренек, курчавый и бледный, с глазами, глядящими в разные стороны. Один глаз его хохотал, глядя вверх, на летящие лучи. Другим он неожиданно заговорщицки взглянул на Настеньку, как бы сообщая ей какую-то любопытную информацию. Этих ребят Настя немного знала — Сережка, Федотик и Пашуля из так называемой группы «Медгерменевтика». Своего рода гуру среди многочисленных других гуру дискотечной Москвы. Только последнего из танцующих в «эпицентре» — в так называемом «кратере» — Настя совсем не знала и никогда прежде не видела. Он, казалось, попал сюда случайно. Это был старик, в неопределенной одежде, немного бомжового типа. Она не ожидала увидеть здесь столь старого человека, но танцевал он упоенно, классно, как заправский рейвер, не делая никаких ошибок в танце, не совершая лишних движений, обратив экстатическое морщинистое лицо к потолку. Собственно, он танцевал лучше всех, и сила его танца держала весь «кратер».Его лицо и убогий пиджак — все казалось осыпанным какой-то странной золотой пылью. Настя подумала, что это, наверное, сторож стадиона, допившийся до белой горячки, поймавший в своем бреду вибрации рейва и теперь отдающийся танцу так же уверенно, как медиум говорит на неизвестном ему языке. Посмотрев на свои руки, Настя увидела и на них золотую пыль. Такая же пыль сверкала на одежде и лицах всех восьмерых, танцующих в «кратере».
Девятого мая 1945 года, в день, когда на Красной площади прогремел Салют Победы, в лесу западнее Смоленска, был найден человек, находившийся в тяжелом состоянии. Он был без сознания, в крови, сильно истощен. Одежда грязная, истрепанная, никаких документов, удостоверяющих личность, при нем не обнаружили. Его доставили в госпиталь в Смоленске, где врачи, исполняя свой долг, сделали все возможное, чтобы вернуть этого человека к жизни. При тщательном осмотре не обнаружили, впрочем, никаких особенно опасных ранений и травм — только сорван кусочек кожи в районе темени, что послужило причиной обильного кровотечения. Налицо имелись также признаки контузии, психологического шока и продолжительного недоедания. Тем не менее истощение оказалось не столь необратимым, как показалось врачам в первый момент — внутренние органы не проявляли признаков атрофии и, в общем, работали нормально. Через несколько дней больной пришел в сознание и самостоятельно ел жидкую пищу. Вскоре он вообще пошел на поправку, однако память к нему не вернулась: он не помнил, кто он такой и почему оказался в лесу в столь плачевном состоянии. Кроме того, имелись и признаки психического расстройства.Расстройство психики, зафиксированное врачами, уберегло этого человека от слишком пристального интереса со стороны органов, которые охотились за скрывающимися в лесах бывшими полицаями, приспешниками фашистов и дезертирами. Возможно, найденный человек стал жертвой лесных бандитов из числа тех самых бывших полицаев и предателей, и в результате встречи с ними потерял память и часть рассудка. Его сочли одним из горестных ошметков войны и послевоенного хаоса, которых множество было в то время.Из госпиталя его перевели в психиатрическую больницу, а потом почему-то в неврологическую клинику в Брянске. Главврач клиники заинтересовался этим случаем и вставил его описание в свою книгу, которую готовил тогда к публикации. Через три года его выписали с диагнозом «расстройство памяти в результате механической травмы». Ему выдали паспорт, где он значился как Никита Незнаев — имя это придумал главврач клиники, аргументируя, что имя Никита звучит почти так же, как слово Никто, а потому в целом имя должно звучать как «Никто (меня) не знает». Сам больной демонстрировал полное отсутствие воображения, граничащее со слабоумием, и имя себе придумать не смог, даже самое простое. Он вообще говорил мало, косноязычно, но, в общем, все понимал, и его сочли годным к простой работе. Он стал работать дворником при больнице, убирать двор. Обязанности исполнял аккуратно, не пил. Молчун, но не злой: в общем, все привыкли, что есть такой человек, и все.После смерти Сталина он перебрался на Север, где работал в разных местах сторожем. Несмотря на диагноз, ему доверили даже ружье, чтобы охранять большой склад: в тех местах вольные люди, да еще непьющие, встречались редко, так что Незнаев легко находил себе работу. Жил в сторожке, ровно и незаметно, даже с собакой своей почти не разговаривал, только давал ей еду.
Но постепенно он как-то оттаивал. Прошло десять лет после конца войны, и 9 мая 1955 года он впервые за все это время выпил стакан водки. Он сидел один в своей сторожке, на дальнем Севере, слушал по радио военные песни, которые передавали по случаю Дня Победы.Он выпил, и впервые за десять лет маленькая горькая слеза скатилась из еголевого глаза. Хмелел солдат, слеза катилась,Слеза несбывшихся надежд,И на груди его светиласьМедаль за город Будапешт, — пел голос Марка Бернеса. Сторож отер слезу рукавом ватника, и впервые за десять лет прорезалась и расплылась по его жесткому, небритому лицу кривая, чуть лукавая и как бы смущенная улыбка. Он пробуждался. Это был Владимир Петрович Дунаев.
После второго стакана он закурил папиросу. Потерю памяти и частичное слабоумие он в основном симулировал. Очнувшись после войны в больнице, он обнаружил, что все галлюцинации и экстазы, которые не отпускали его всю войну, исчезли без следа. Единственная мысль, которая четко присутствовала в его сознании, была мысль о том, что ему грозит обвинение о дезертирстве, в неясной деятельности на оккупированной немцами территории, затем долгое и безрезультатное расследование в НКВД, допросы, потом признание в том, чего он не совершал, и затем расстрел или, в лучшем случае, двадцать пять лет лагерей и голодная смерть на Колыме. Он думал только об этом, все остальное его не занимало.Поэтому инстинктивно, как только представилась возможность менять место жительства, он сам добровольно двинулся на Север, в места сплошных лагерей, и там чувствовал себя он в большей безопасности. Он твердо знал, что все годы войны был совершенно безумен, но как доказать свою невиновность, не знал и потому понимал, что надо ему отсидеть. А чтобы не сесть по-настоящему, надо самому посадить себя. И все же, довольствуясь скудной едой и однообразной унылой работой в краях, где почти никогда не светило солнце, он жил здесь вольняшкой, находился на привилегированном положении.Как-то раз, проходя вдоль стен пересыльной тюрьмы, он услыхал крик из окна: «Эй, там, на воле!»— Вот обещали мне Покой и Волю. И выполнили, — усмехнулся Дунаев, вдруг вспомнив войну. — Был я несколько миллионов лет в Покое. А теперь вот на Воле.Воля простиралась вокруг него снегами, темными небесами, занесенными снегом складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с которыми он обходил вокруг склада.Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в нем Дунаева. Его хотели убить — и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила — в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу, он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был «колдуном». На долю секунды ему захотелось поверить, что все это происходило в действительности.— Вы что, ребята, — сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. — Я за вас войну воевал.Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из другой жизни, из другого сознания.Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он кивнул:— Это они.— Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! — крикнул один.Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная фраза, мелькнувшая в его уме.Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом письме «волшебником», Дунаев сам не знал, зачем он это делает — то ли он шутил, то ли вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный отец — герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках, достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же на бумаге не оставались отпечатки пальцев.Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы «дело всплыло». Посылал он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64