Все остальное было в полутени, но угадывалась молочная белизна точеного, без единого изъяна, женского тела.
Она была, как дева из древних легенд, и глаза ее, скрытые тенью, светились таинственным потусторонним светом. И улыбка на сочных, нецелованных губах была победной, торжествующей.
— Встаньте, — чуть слышно, но повелительно сказала она.
И Альгис встал.
— Подойдите.
Альгис сделал шаг, потом второй. Теперь он прямо перед собой видел ее глаза, большие, прозрачно-серые и длинные ресницы, трепетавшие вокруг них. Глаза приближались, расширяясь, заполняя все лицо, и исчезли, растворились. Альгис почувствовал на своих глазах — сначала левом, потом правом — холодное прикосновение ее губ. Затем губы тронули его лоб, скользнули по носу и легко прижались к губам. Она осенила его поцелуем, как крестом.
Ладонь ее уперлась в его грудь, оттолкнула от себя, и он отшатнулся.
Она стояла с закрытыми глазами, опустив руки, ладонями на бедрах.
— Уходите, — прошелестели ее губы. — Это все. Не помня, что делает, Альгис сорвал с себя пальто, накинул ей сзади на плечи, даже запахнул на груди и стал пятиться к двери.
Она не сдвинулась с места, глаза, как у неживой, были прикрыты веками.
На его стук отперли дверь из коридора, и он побежал по ступеням вверх, потом через площадь, мимо костела с острыми башнями, под дробный стук молотков, забивавших последние гвозди в виселицу. Альгис не стал дожидаться утра и уехал ночным поездом, не попрощавшись и не дав объяснений своему бегству. Разумеется, ни строчки не вышло из-под его пера. Газета заменила не сданный им материал официальной, в один абзац, информацией о том, что пойманная властями буржуазная националистка, убийца, агент иностранной державы Г. Урбонайте приговорена к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.
— Это вам рассказать, дамочки-американки? со злостью думал Альгис, глядя в простоватые любопытствующие лица туристок. — Все прошло и быльем поросло. Литва обновилась. Сменилось поколение. Вас поведут в школы, в университет. Вы увидите здоровых и красивых парней и девчат. И среди них не будет самого красивого или самой красивой. Сына или дочери Генуте Урбонайте. Ну, и что с того? Кто это заметит? Как никто и не помнит, что жила когда-то на свете Броне Диджене. От нее, правда, остались дети. Но помнят ли они свою мать? Они же были совсем крошками, когда стояли сырой ночью в толпе людей и видели дергающееся в петле тело матери, вздернутой на толстый сук старого дерева, росшего у их дома. У матери были связаны руки и на шею подвешена дощечка с надписью. А что написано, они не могут помнить, потому что еще не знали азбуки.
В конторе колхоза «Победа» он никого не застал, кроме совсем молодой, городского вида женщины с подведенными ресницами и ярко накрашенными губами.
— Не знаете, где председатель колхоза? спросил Альгис, не рассчитывая получить ответ, потому что она,как и он, явно была заезжей гостьей и, возможно, так же тщетно разыскивала председателя колхоза. Я — председатель колхоза, — сказала она, густо покраснев, и протянула ему крепкую сухую руку, и пожатие было мужским.
Альгис опешил. Здесь, в этом неспокойном краю, где каждую ночь засыпают под выстрелы, где людей силой загнали в колхоз совсем недавно, позже, чем в других деревнях, заправляла всеми делами эта крепко сбитая и в то же время хрупкая, городская кокетливая бабенка, краснеющая при виде мужчины и по-женски игриво поводящая раскосыми бедовыми глазами"Она была очень женственна и миловидна. В шелковой цветастой косынке, по моде небрежно повязанной под подбородком, в короткой шерстяной юбке, не закрывавшей круг.лых аппетитных коленок, просвечивавших сквозь паутинку капроновых чулок, с модным черным швом на упругой икре и высокой черной пяткой. Таких Альгис встречал в Каунасе на Лайсвес алея Лайсввс алея — Аллея свободы, центральная улица в Ка унасе. Поочередно переименовывалась в проспект Сталина, затемЛенина. Ныне улице возвращено прежнее название. Кровь с молоком. Разбитные, притягательные, как магнитом клеившие к себе мужские взгляды и притом далеко не всегда доступные.
— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Ра ботала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперьравноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо сьездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу?размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной отторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. Такой одуряющей женской сладости, безыскус ственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок. Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала: Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул. Мне к себе пойти? спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте. Почему? обнял ее за шею Альгнис. Оста вайся. Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
Пистолет где держишь? Под подушкой.
Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками. Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила,и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед. Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смехвозилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми кра.ями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет? Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Е~иу бы го неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Она была, как дева из древних легенд, и глаза ее, скрытые тенью, светились таинственным потусторонним светом. И улыбка на сочных, нецелованных губах была победной, торжествующей.
— Встаньте, — чуть слышно, но повелительно сказала она.
И Альгис встал.
— Подойдите.
Альгис сделал шаг, потом второй. Теперь он прямо перед собой видел ее глаза, большие, прозрачно-серые и длинные ресницы, трепетавшие вокруг них. Глаза приближались, расширяясь, заполняя все лицо, и исчезли, растворились. Альгис почувствовал на своих глазах — сначала левом, потом правом — холодное прикосновение ее губ. Затем губы тронули его лоб, скользнули по носу и легко прижались к губам. Она осенила его поцелуем, как крестом.
Ладонь ее уперлась в его грудь, оттолкнула от себя, и он отшатнулся.
Она стояла с закрытыми глазами, опустив руки, ладонями на бедрах.
— Уходите, — прошелестели ее губы. — Это все. Не помня, что делает, Альгис сорвал с себя пальто, накинул ей сзади на плечи, даже запахнул на груди и стал пятиться к двери.
Она не сдвинулась с места, глаза, как у неживой, были прикрыты веками.
На его стук отперли дверь из коридора, и он побежал по ступеням вверх, потом через площадь, мимо костела с острыми башнями, под дробный стук молотков, забивавших последние гвозди в виселицу. Альгис не стал дожидаться утра и уехал ночным поездом, не попрощавшись и не дав объяснений своему бегству. Разумеется, ни строчки не вышло из-под его пера. Газета заменила не сданный им материал официальной, в один абзац, информацией о том, что пойманная властями буржуазная националистка, убийца, агент иностранной державы Г. Урбонайте приговорена к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.
— Это вам рассказать, дамочки-американки? со злостью думал Альгис, глядя в простоватые любопытствующие лица туристок. — Все прошло и быльем поросло. Литва обновилась. Сменилось поколение. Вас поведут в школы, в университет. Вы увидите здоровых и красивых парней и девчат. И среди них не будет самого красивого или самой красивой. Сына или дочери Генуте Урбонайте. Ну, и что с того? Кто это заметит? Как никто и не помнит, что жила когда-то на свете Броне Диджене. От нее, правда, остались дети. Но помнят ли они свою мать? Они же были совсем крошками, когда стояли сырой ночью в толпе людей и видели дергающееся в петле тело матери, вздернутой на толстый сук старого дерева, росшего у их дома. У матери были связаны руки и на шею подвешена дощечка с надписью. А что написано, они не могут помнить, потому что еще не знали азбуки.
В конторе колхоза «Победа» он никого не застал, кроме совсем молодой, городского вида женщины с подведенными ресницами и ярко накрашенными губами.
— Не знаете, где председатель колхоза? спросил Альгис, не рассчитывая получить ответ, потому что она,как и он, явно была заезжей гостьей и, возможно, так же тщетно разыскивала председателя колхоза. Я — председатель колхоза, — сказала она, густо покраснев, и протянула ему крепкую сухую руку, и пожатие было мужским.
Альгис опешил. Здесь, в этом неспокойном краю, где каждую ночь засыпают под выстрелы, где людей силой загнали в колхоз совсем недавно, позже, чем в других деревнях, заправляла всеми делами эта крепко сбитая и в то же время хрупкая, городская кокетливая бабенка, краснеющая при виде мужчины и по-женски игриво поводящая раскосыми бедовыми глазами"Она была очень женственна и миловидна. В шелковой цветастой косынке, по моде небрежно повязанной под подбородком, в короткой шерстяной юбке, не закрывавшей круг.лых аппетитных коленок, просвечивавших сквозь паутинку капроновых чулок, с модным черным швом на упругой икре и высокой черной пяткой. Таких Альгис встречал в Каунасе на Лайсвес алея Лайсввс алея — Аллея свободы, центральная улица в Ка унасе. Поочередно переименовывалась в проспект Сталина, затемЛенина. Ныне улице возвращено прежнее название. Кровь с молоком. Разбитные, притягательные, как магнитом клеившие к себе мужские взгляды и притом далеко не всегда доступные.
— Мне позвонили, что вы приедете, — сказала она, потупясь и краснея. — С утра вас жду.
Что занесло ее сюда. Не дожидаясь расспросов, она торопливо и радостно сама поведала ему. Она действительно из Каунаса. Ра ботала ткачихой на фабрике «Кауно аудиняй». По партийному призыву поехала сюда, в деревню и уже год здесь живет. У нее трое детей, еще совсем маленьких, и их с собой забрала. А муж? Он был против, несознательный человек. Оставила его. И очень довольна. Впервые чувствует себя человеком.
Она повела его к себе домой, в деревенскую просторную избу с деревянным крашеным полом и геранью в горшочках на подоконниках, накормила обильным и вкусным обедом, то и дело извиняясь, чего ничего лучше приготовить не смогла — это не Каунас, выбора нет, и при этом возбужденная присутствием такого редкого гостя легко носилась по комнате, быстро и ловко управлялась с домашними делами. Дети были чисты и послушны, дом прибран, на ее лице ни следа усталости.
— Если напишете в газету, — смущаясь говорила она, — пожалуйста, мужа моего не затрагивайте. Ну его к Богу. Дурак, пьяница. Не понял новой жизни. А мне его, по совести, жалко. Пропадет из-за своей темноты.
— Про себя что я могу рассказать? — задумалась она, покусывая крашенные специально для него, губки, и Альгис невольно залюбовался ею. Женственность, как бы она ее ни гасила, била из нее через край. В каждом движении, взгляде, в улыбке и задумчивости.
— Судите сами. Кем я была прежде? Вертишься день и ночь, о себе подумать некогда. А теперьравноправие. Перед женщиной все пути открыты. Чувствую, нужна людям. Одни меня любят, другие бы съели. Живу. А раньше? От мужа слова доброго не услышишь. Подай, прибери. И — в кровать… Если он не совсем пьян…
При этих словах она вспыхнула, покрылась румянцем и отвела глаза в сторону.
— Вот, ясли хочу здесь открыть и детский сад. Чтоб всех баб освободить. Меня здесь бабы очень поддерживают. Я им втолковала: сейчас все равны. На них у меня все хозяйство держится. А мужчины… — она махнула рукой. — Жрут самогон и в лес косят, как бы уйти в банду.
Альгис слушал ее и поражался, что она ни словом не помянула об опасности, подстерегавшей ее на каждом шагу. О всех сложностях непривычной сельской жизни, о хозяйственных неурядицах колхоза, в которых и опытный человек запутается, а она — новичок, горожанка и совсем еще недавно не смогла бы отличить рожь от овса.
Ей все было ясно, и жизнь была наперед четко распланирована. Поставит колхоз на ноги, поедет учиться, ей уже обещали в укоме. Дети? С собой возьмет. Ничего, управится. Трудности для того и есть, чтоб их преодолевать.
Говорила она искренне, увлеченно, и Альгис даже позавидовал ее уверенному, не знающему сомнений, взгляду на жизнь. Только обладая ее физическим и душевным здоровьем, думал он, невольно любуясь ею, можно чувствовать себя счастливой здесь, в этой глухой дыре, где она чужая всем, где не с кем словом перемолвиться. И поэтому она так спешит вылиться перед ним, случайным гостем из того мира, где выросла она, а потом опять погрязнет в делах и хлопотах и при этом будет все делать легко, не жалуясь, уверенная, что все впереди и жизнь ее только начинается.
— Ну, судите сами. У нас в Литве советскую власть не любят. Чего скрывать? А почему? Наша отсталость. Разве при Сметоне было уж так сладко? Один богат, другой беден. В деревне — темень. А сейчас? Каждый может стать человеком — только захоти. Вот и надо это в наши дурацкие литовские лбы вколотить — потом спасибо скажут. Честно говорю: для такого святого дела не только мужа бросить, а сказали бы — надо! — детей бы бросила.
Она рисовалась перед ним, она верила в это без оглядки, и Альгис уже поздно вечером, укладываясь спать в соседней комнате на деревянной широкой кровати с периной и свежим, городским бельем, вынутым ею из чемодана, все думал над тем, как написать о ней в газете. Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо сьездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу?размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной отторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. Такой одуряющей женской сладости, безыскус ственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок. Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала: Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул. Мне к себе пойти? спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте. Почему? обнял ее за шею Альгнис. Оста вайся. Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
Пистолет где держишь? Под подушкой.
Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками. Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила,и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед. Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смехвозилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми кра.ями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет? Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Е~иу бы го неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24