Не потому, что он не любил свой народ, но как раз — наоборот. Он, а таких было тоже немало в Литве, из любви к народу готов был его истребить. Он верил, без тени сомнения, что путь коммунизма единственно верный, и никакие жертвы не могут и не должны остановить его победное шествие. Но народ, его народ, умирал, не желая идти этим путем, ненавидя своих русских поводырей, и Альгис страдал, пытаясь понять упрямство своих соплеменников невольно восхищаясь их мужеством и героиз мом, таким массовым, каким не мог бы похвастать, другой народ.
Героизма было столько, что он на много лет стал обычным явлением, нормой жизни. Героизм тысяч одиночек, который никогда не будет воспет. Героизм коммунистов, не думавших о страхе, когда забирались в глухие хутора, каждую ночь меняя ночлег, засыпая с пистолетом под подушкой и умирая от пули в затылок или от топора в лоб. Героизм их врагов — лесных братьев, гонимых по чащам, как затравленные звери, и находящих свою смерть от гранаты в лесном бункере под корнями вековых сосен. Такие бункера, завалившиеся от взрывов, становились их братскими могилами.
Теперь у Альгиса часто бывают сердечные боли. Внезапный приступ. Еще не инфаркт, а сосущая, ноющая боль. Это отдается сердечной спазмой его молодость, страшная, обугленная, какой бы он сейчас и своему врагу не пожелал.
Глубокой занозой сидит в его сердце память о том времени.
Глядя на ждущие его ответа лица американских литовок, он среди множества жертв той поры в первую очередь видит женщин. Они гибли наравне с мужчинами. Не уступая им в храбрости.
И проступают три женских лица. Все красивые литовской неяркой красотой. Молодые и скорбные. будто ведающие, на что обречены. Ох, рассказать бы вам хоть бы эти три истории.
Уездное начальство могло быть довольным — раньше всех в Литве здесь удалось водворить порядок. Уезд славился своими черноземами. Литовская Украинатак писали о нем в газетах. Крестьянин тут был крепкий, зажиточный, не чета соседям. Каменные дома нод железными крышами стояли среди свекловичных нолей, как помещичьи усадьбы, окруженные садами и пчелиными пасеками. А лесов было мало, отдельными островками врезались они в раздолье тучной черной земли, и ничто тут не напоминало привычный литовский пейзаж.
Все это облегчало задачу начальству. С богатым мужиком не церемонились — пять эшелонов ушло из уезда в Сибирь, сразу обезлюдив его и присмирив. А банды, залетавшие из чужих лесов, не могли здесь разгуляться. В жидких рощицах не укроешься от погони, хутора стоят пустые, заколоченные, некому приютить на ночь, накормить, дать верного проводника. В уезд, помимо своего гарнизона истребителей, прибыл русский полк, регулярная армия с тяжелым оружием и дисциплиной. Начались облавы по всем правилам военной науки — дороги блокировали, лесочки окружили, прочесав каждую пядь, специально натасканные собакиищейки выводили солдат к самым хитро упрятанным бункерам, туда спускали в люки для воздуха парочку противотанковых гранат, взрыв выворачивал деревья с корнями, а солдаты шли дальше, даже не посмотрев, что сталось с обитателями подземного убежища. Почистили и городишко — вывезли сотни семей по списку, а в их дома и пустые усадьбы поселили проверенных людей, голоштанную братию — новоселов из других, победнее, уездов, где земли было мало и в сравнение не шла со здешней — одни пески.
Уезд первым рапортовал о стопроцентной коллективизации, во всех деревнях созданы колхозы, во время и на высоком уровне проведен весенний сев. Правда, каждого сеяльщика охранял солдат с автоматом, чтоб не сбежал со страху или не подстрелили его из кустов. Но об этом в рапортах не писалось.
Для начальства наступила пора пожинать плоды своих нелегких трудов. Уезд не только усмирен. Еще одно достижение самого деликатного свойства венчало полный триумф.
В местной гимназии удалось создать танцевальную группу. Да такого высокого класса, как профессионалы. Для них не поскупились, заказали яркие национальные костюмы, клумпы* Клумпы (по-литовски, «клумпес») — деревянная обувь литовских крестьян, непременный атрибут народных танцев. из лучшего дерева, канклес* Канклес — литовский народный музыкальный инструмент на целый оркестр и послали в Вильнюс на республиканский смотр. Первое место и все призы привезли домой танцоры.
Из других уездов, где люди боялись из дома нос высунуть, ничего не смогли наскрести, а этот уезд продемонстрировал полный расцвет культуры — национальной по форме, социалистической по содержанию. Начальство предвкушало награды: ордена и грамоты. Составлялись списки, и одной из первых, сразу вслед за начальством, записали Генуте Урбонайте — учительницу гимназии, ту, что сотворила чудо, обучила танцоров и довела их до победы. Генуте не была комсомолкой, не лезла в активисты, но сделала такое полезное дело, что сейчас не знали, как ее обласкать. Да еще, и это совсем немаловажно, Генуте Убронайте была писаной красавицей, какая, если уж встречается в Литве, то нигде подобной не найдешь. Ее портрет в литовском национальном костюме был помещен на обложке столичного журнала, и провели бы тогда в Литве конкурс красоты, ей бесспорно дали бы титул "Мисс Литва».
Начальство — народ немолодой, затурканный делами, связанный партийной дисциплиной и женами да детьми, при виде Генуте молодело, непривычно суетилось и вспоминало, что они тоже мужчины, а век короток и кто знает, что ждет впереди.
На Генуте облизывались, делали осторожные намеки в своих кабинетах, когда оставались с ней с глазу на глаз, сулили золотые горы и первый секретарь комитета партии, и председатель уездного исполкома, и начальник отдела государственной безопасности, и гроза всего уезда — начальник местного МВД.
А она только смеялась в ответ, открывая белые влажные зубы, невинно глядя своими большими серыми глазами, как бы и не понимая намеков, но и оставляя какую-то надежду.
Поэтому, когда у Генуте был день рождения и каждый из них в отдельности получил от нее приглашение прийти, посидеть вечерком, жены всего начальства были извещены мужьями, что предстоит важное заседание и пусть не ждут их до утра.
Жены не дождались своих мужей ни утром, ни днем. Только назавтра были найдены все четверо руководителей уезда в маленькой квартирке гимназической учительницы. Под столом с остывшей едой и недопитыми бокалами лежали четыре трупа, прошитые автоматными очередями. Красавицы Генуте Урбонайте и след простыл.
Это был сильнейший удар литовского подполья и нанесен он был в единственном усмиренном уезде, где советская власть торжествовала полную победу. За потерю бдительности и морально-бытовое разложение убитых похоронили без всяких почестей, и даже их жены в обиде за измену не пришли проводить их в последний путь. В уезд снова ввели войска, патрули перекрыли дороги, началось прочесывание лесов, и он стал таким же, как все остальные уезды в Литве.
Долго не могли напасть на след Генуте Урбонайте Подвел ее портрет на обложке журнала. Кто-то onoзнал ее на улице и привел солдат в квартирку на каунасской окраине, где она полгода укрывалась. Судить ее привезли в уезд, на место преступления. Военный трибунал на закрытом заседании приговорил Генуте Урбонайте к смертной казни через повешение и постановил экзекуцию провести публично, на площади городка в воскресенье, чтоб все население уезда присутствовало при казни.
Альгис приехал туда в субботу вечером по заданию газеты и не без труда получил разрешение повидать приговоренную.
— Правильно, — сказал майор, кому поручено был провести казнь, — потолкуй с ней. И напишешь отчет. Нам надо знать психологию врага.
Майор был низенького роста, в широких синих галифе, и говорил он будничным скучным голосом:
— Будь осторожен с ней. Стерва опасная. Четыре мужиков уложила. Не шутка.
Старшина с калмыцким, нерусским лицом пришел проводить Алъгиса, накинув на плечи шинель. Была середина ноября, и холод по ночам давал о себе знать. Лужи на каменной мостовой стянуло пленкой стрельчатого льда, и он сухо трещал под яловыми сапогами старшины. Альгис грел следом за ним, пересекая наискось булыжник площади.
Городок спал. Здесь в центре, высясь над площадью чернела громада костела с двумя острыми готическими башнями, подсвеченными сзади нечетким, в облаках, контуром луны.
Все казалось неживым и напоминало декорацию к средневековому спектаклю. Это чувство усиливалось от перестука молотков на краю площади. Несколько темных фигур заколачивало гвозди, сидя верхом ни перекладине, положенной на два толстых столба. Другие плотники внизу мастерили из досок ступени к сбитому из таких же досок эшафоту. Людей было не разглядеть, только неясные очертания фигур. А чуть поодаль, сыро потрескивая, горел на камнях костер, и возле него грелся часовой в тулупе с поднятым воротом, напоминая силуэтом монаха с капюшоном. У Альгиса сжалось сердце от мысли, что все это до жути смахивает на картину времен инквизиции. И мрачный массив костела, нависший над булыжной площадью, и темные фигуры на виселице, и дымный костер с монахом в капюшоне. Только портрет Сталина, над входом в уком лукаво улыбавшегося в усы, в красной раме, увитой еловыми ветками, нарушал единство стиля. Приговоренную оставили на ночь неподалеку от места казни, в каменном подвале одноэтажного дома с темными окнами. Подвал был глубокий, и Альгис насчитал двенадцать бетонных ступеней пока они спускались в низкий сводчатый коридор с одной дверью и конце, запертой большим амбарным замком. Старгиина сказал что-то часовому в полушубке с автоматом, гремя связкой ключей, отпер замок, с режущим скрипом потянул на себя железную сплошную дверь, в которой не быгло глазка, как обычно в тюрьмах, и молча пропустил Алъгиса вперед. Мурашки пробежали него по спине, когда с тем же скрипом дверь закрылась сзади, ударив о железный косяк, и глухо зазвенели ключи в запираемом замке.
Под потолком, тоже сводчатым,. с выпирающими ржавыми балками слабо светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку. В этом неярком свете Альгис увидел ее.
Генуте сидела на дальнем конце длинной деревянной скамьи в наброшенном на плечи платке и зябко поджав под скамью ноги. В подвале было холодно. У Алъгиса сразу застыли руки, и он их сунул в карманы пальто. Простудитесь, — сказала она, мельком взглянув на него и зайдясь долгим кашлем. — У меня воспаление легких.
— Э-э-э… — растерянно протянул Альгис. — Вам не дали постели?
Скамья была голая, и больше ничего он в подвале не различил.
Генуте не ответила, Нахохлившись под платком, она сидела упершись подбородком в ладони, а локтями — в колени, подняв на него глаза, большие, неразличимого в полумраке цвета, но то, что они серые, Альгис знал по портрету на обложке журнала.
Альгис представился, смущаясь, испытывая перед ней неловкость. Но ее лицо оживилось, какой-то интерес замерцал в глазах и даже улыбка тронула губы.
— Слава Богу, не следователь. А вас я знаю… Читала. Губы ее иронически шевельнулись, а глаза сузились, пристально разглядывая его.
— Не ожидала, что встречу автора… восходящую звезду… новой литовской поэзии. Садитесь, — показала она глазами на другой конец скамьи, и когда Альгис несмело присел на самом краю, улыбнулась ему, почти дружелюбно. — А вы талантливы, Пожера… Хоть пишете совсем не то. И это подтверждает мою мысль, что наш народ бесконечно талантлив, если он не обделил и таких, как вы… Не обижайтесь. Мы же враги, по разные стороны баррикады. Но вы — талантливый литовец, и я не могу не гордиться этим… потому что умираю за Литву.
Она сказала это просто, без тени жалобы в голосе и смотрела на него без вражды, а даже ласково, как мать на заблудшего сына. Альгис знал, что она моложе его на три года и был подавлен, прибит ее мудрым спокойствием и этой улыбкой, все понимающей и все прощающей. — Не задавайте мне вопросов. Я устала от этого, — с той же сочувственной улыбкой попросила она. — Я буду говорить с вами, как душе вздумается. Пусть это будет моей исповедью. Ведь ксендза отказались прислать. Они в Бога не верят… Будьте вы ксендзом… У вас хорошие глаза… и я рада, что вас Бог послал. Вас надолго ко мне впустили? — Не знаю. О времени мы не условились. — Хорошо. Мне будет легче дотянуть до утра… в беседе с человеком, который любит наш язык.
Альгис кивнул и откашлялся. И она вслед зашлась долгим всхлипывающим кашлем.
— Накройтесь моим пальто. Вам холодно. Она замотала головой, все еще кашляя.
— Извините… Зачем греть труп?.. Завтра у меня уже не будет воспаления легких… И кашлять перестану… А вы, Пожера, будете жить долго… Берегите здоровье… Эта власть в Литве надолго. Может быть, на сто лет. Народ весь не убьют, он выживет и дождется лучшего часа. И знаете, вас тогда тоже не будет в живых… Но помянут нас обоих. Вас — з талант, послуживший не тем, кому надо… а меня.. в числе жертв. Кровь-то у нас течет одна. Мы — красивый народ. Верно, Пожера? У вас хорошее лицо… Такими были наши рыцари при Витаутасе** Витаутас — литовский князь Порода не умирает в веках. Обо мне говорят, чпцо я тоже недурна. Вы не находите? Сколько поколений ушло, отбирая лучшие черты по капельке, чтоб сотворить нас с вами. У вас дети есть? Но будут. Я же никого не оставлю. Мне жаль. Не у каждой такие глаза, как у меня. Такая талия, такие ноги. Это все копилось предками, чтоб достаться мне, а я не смогу никому передать. И будет меньше на земле красивых литовцев.
Альгис слушал ее, смотрел на нее и только в этот момент с леденящим страхом осознал, что завтра она умрет, не будет ее больше, и погибнет такая красота, какой долго в Литве не найти. Будет убита не только Генуте Урбонайте. Литва потеряет часть своего Богатства, своей красоты. Она угадала его мысли и грустно усмехнулась. — Меня на фестивале назвали символом Литвы. Ваши люди любят пышные слова. Значит, завтра покончат с Литвой. Но я — не Литва. Я не беру на себя так много. Я — Генуте. Геняле… Мама меня так звала. И мне двадцать лет. Не раскаиваюсь в том, что сделала. Не я — другая бы нашлась. Наш народ не из трусливых. Верно. Пожера? Скажите мне, но откровенно. Встреть вы меня раньше… в иной обстановке, я, бы понравилась вам?
Альгис поспешно кивнул и почувствовал себя перед ней совсем жалким, никчемным существом.
— вы бы женились на мне? — плутовато блеснули ее глаза. — Не трудитесь отвечать, я шучу. Юмор висельника. Так это называется, товарищ Пожера? И в прямом и переносном смысле. Сможете его потом пересказать своим друзьям — я надеюсь, у вас есть интеллигентные приятели, и вы посмеетесь, невесело, даже грустно. Потому, что вы тоже литовец, и нас на земле так мало, а с вашей помощью станет еще меньше. Вам, как писателю, хочется понять, почему я пошла на это? Ведь могла прекрасно жить… с моей внешностью… жизнь многое сулила. А кончаю в петле. По своей воле. Я же не надеялась, что спасусь..Сила". вашей стороне. Но я не люблю вас… вернее, презираю. и не смогла иначе. Я — не герой. Таково мое понятие чести. А за это — страшная цена… жизнь.
Вы ведь тоже любите Литву? Это есть в ваших стихах… да и лицо у вас… порядочного человека И я люблю Литву. А мы — враги. Поймите, Пожера в этом трагедия нашего народа.
Мы с вами могли быть чудесной парой и произвести на свет наших детей. Самых красивых. Самых cmpойных. С серыми глазами. Волосами, как лен. И все бы диву давались — какой красивый, литовцы, народ. Чему вы улыбаетесь? Не будет этих детей. И никто ничего не скажет.
Она помолчала, уставившись в колени, потом подняла голову и взглянула на Альгиса кротко, просяще.
— Обо мне тут в уезде, Бог знает что, говорят. Любовница начальства, оргии устраивала. Вам я сознаюсь, я — невинна. Честное слово. Не успела познать, о чем пишут в романах. Потому что ждала любви А она не успела прийти. Моего тела не касалась мужская рука, а это, должно быть, приятно, если — любимого. Меня обнаженной не видел никто, ни один мужчина. Мечтали об этом многие. Хотите… я для вас разденусь?
Альгис вздрогнул и невольно оглянулся на дверь Серая железная дверь была плотно закрыта и в ней не было ни единой щелки.
— Здесь холодно, — силился он остановить ее, уже вставшую со скамьи.
— Для меня уже нет больше холода, — улыбнулась она, — как нет и тепла. Уступите мне, Пожера взгляните на меня… обнаженную… Я немногого прошу Сидите и смотрите. И, возможно, тогда я не все унесу с собой в могилу, что-нибудь сохранится в вашей памяти.
Она раздевалась быстро, резкими нервными движениями, будто боясь, что войдут и не позволят сделат, что она задумала.
Слабый свет лился сверху, и Альгису показалось что вокруг ее головы, над льняными волосами, тугой косой сброшенными на грудь, вспыхнуло, замерцало сияние. Свет падал на лоб, кончик носа, подбородок, на грудь, где лежала коса, матово серебрясь, на круглый упругий живот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Героизма было столько, что он на много лет стал обычным явлением, нормой жизни. Героизм тысяч одиночек, который никогда не будет воспет. Героизм коммунистов, не думавших о страхе, когда забирались в глухие хутора, каждую ночь меняя ночлег, засыпая с пистолетом под подушкой и умирая от пули в затылок или от топора в лоб. Героизм их врагов — лесных братьев, гонимых по чащам, как затравленные звери, и находящих свою смерть от гранаты в лесном бункере под корнями вековых сосен. Такие бункера, завалившиеся от взрывов, становились их братскими могилами.
Теперь у Альгиса часто бывают сердечные боли. Внезапный приступ. Еще не инфаркт, а сосущая, ноющая боль. Это отдается сердечной спазмой его молодость, страшная, обугленная, какой бы он сейчас и своему врагу не пожелал.
Глубокой занозой сидит в его сердце память о том времени.
Глядя на ждущие его ответа лица американских литовок, он среди множества жертв той поры в первую очередь видит женщин. Они гибли наравне с мужчинами. Не уступая им в храбрости.
И проступают три женских лица. Все красивые литовской неяркой красотой. Молодые и скорбные. будто ведающие, на что обречены. Ох, рассказать бы вам хоть бы эти три истории.
Уездное начальство могло быть довольным — раньше всех в Литве здесь удалось водворить порядок. Уезд славился своими черноземами. Литовская Украинатак писали о нем в газетах. Крестьянин тут был крепкий, зажиточный, не чета соседям. Каменные дома нод железными крышами стояли среди свекловичных нолей, как помещичьи усадьбы, окруженные садами и пчелиными пасеками. А лесов было мало, отдельными островками врезались они в раздолье тучной черной земли, и ничто тут не напоминало привычный литовский пейзаж.
Все это облегчало задачу начальству. С богатым мужиком не церемонились — пять эшелонов ушло из уезда в Сибирь, сразу обезлюдив его и присмирив. А банды, залетавшие из чужих лесов, не могли здесь разгуляться. В жидких рощицах не укроешься от погони, хутора стоят пустые, заколоченные, некому приютить на ночь, накормить, дать верного проводника. В уезд, помимо своего гарнизона истребителей, прибыл русский полк, регулярная армия с тяжелым оружием и дисциплиной. Начались облавы по всем правилам военной науки — дороги блокировали, лесочки окружили, прочесав каждую пядь, специально натасканные собакиищейки выводили солдат к самым хитро упрятанным бункерам, туда спускали в люки для воздуха парочку противотанковых гранат, взрыв выворачивал деревья с корнями, а солдаты шли дальше, даже не посмотрев, что сталось с обитателями подземного убежища. Почистили и городишко — вывезли сотни семей по списку, а в их дома и пустые усадьбы поселили проверенных людей, голоштанную братию — новоселов из других, победнее, уездов, где земли было мало и в сравнение не шла со здешней — одни пески.
Уезд первым рапортовал о стопроцентной коллективизации, во всех деревнях созданы колхозы, во время и на высоком уровне проведен весенний сев. Правда, каждого сеяльщика охранял солдат с автоматом, чтоб не сбежал со страху или не подстрелили его из кустов. Но об этом в рапортах не писалось.
Для начальства наступила пора пожинать плоды своих нелегких трудов. Уезд не только усмирен. Еще одно достижение самого деликатного свойства венчало полный триумф.
В местной гимназии удалось создать танцевальную группу. Да такого высокого класса, как профессионалы. Для них не поскупились, заказали яркие национальные костюмы, клумпы* Клумпы (по-литовски, «клумпес») — деревянная обувь литовских крестьян, непременный атрибут народных танцев. из лучшего дерева, канклес* Канклес — литовский народный музыкальный инструмент на целый оркестр и послали в Вильнюс на республиканский смотр. Первое место и все призы привезли домой танцоры.
Из других уездов, где люди боялись из дома нос высунуть, ничего не смогли наскрести, а этот уезд продемонстрировал полный расцвет культуры — национальной по форме, социалистической по содержанию. Начальство предвкушало награды: ордена и грамоты. Составлялись списки, и одной из первых, сразу вслед за начальством, записали Генуте Урбонайте — учительницу гимназии, ту, что сотворила чудо, обучила танцоров и довела их до победы. Генуте не была комсомолкой, не лезла в активисты, но сделала такое полезное дело, что сейчас не знали, как ее обласкать. Да еще, и это совсем немаловажно, Генуте Убронайте была писаной красавицей, какая, если уж встречается в Литве, то нигде подобной не найдешь. Ее портрет в литовском национальном костюме был помещен на обложке столичного журнала, и провели бы тогда в Литве конкурс красоты, ей бесспорно дали бы титул "Мисс Литва».
Начальство — народ немолодой, затурканный делами, связанный партийной дисциплиной и женами да детьми, при виде Генуте молодело, непривычно суетилось и вспоминало, что они тоже мужчины, а век короток и кто знает, что ждет впереди.
На Генуте облизывались, делали осторожные намеки в своих кабинетах, когда оставались с ней с глазу на глаз, сулили золотые горы и первый секретарь комитета партии, и председатель уездного исполкома, и начальник отдела государственной безопасности, и гроза всего уезда — начальник местного МВД.
А она только смеялась в ответ, открывая белые влажные зубы, невинно глядя своими большими серыми глазами, как бы и не понимая намеков, но и оставляя какую-то надежду.
Поэтому, когда у Генуте был день рождения и каждый из них в отдельности получил от нее приглашение прийти, посидеть вечерком, жены всего начальства были извещены мужьями, что предстоит важное заседание и пусть не ждут их до утра.
Жены не дождались своих мужей ни утром, ни днем. Только назавтра были найдены все четверо руководителей уезда в маленькой квартирке гимназической учительницы. Под столом с остывшей едой и недопитыми бокалами лежали четыре трупа, прошитые автоматными очередями. Красавицы Генуте Урбонайте и след простыл.
Это был сильнейший удар литовского подполья и нанесен он был в единственном усмиренном уезде, где советская власть торжествовала полную победу. За потерю бдительности и морально-бытовое разложение убитых похоронили без всяких почестей, и даже их жены в обиде за измену не пришли проводить их в последний путь. В уезд снова ввели войска, патрули перекрыли дороги, началось прочесывание лесов, и он стал таким же, как все остальные уезды в Литве.
Долго не могли напасть на след Генуте Урбонайте Подвел ее портрет на обложке журнала. Кто-то onoзнал ее на улице и привел солдат в квартирку на каунасской окраине, где она полгода укрывалась. Судить ее привезли в уезд, на место преступления. Военный трибунал на закрытом заседании приговорил Генуте Урбонайте к смертной казни через повешение и постановил экзекуцию провести публично, на площади городка в воскресенье, чтоб все население уезда присутствовало при казни.
Альгис приехал туда в субботу вечером по заданию газеты и не без труда получил разрешение повидать приговоренную.
— Правильно, — сказал майор, кому поручено был провести казнь, — потолкуй с ней. И напишешь отчет. Нам надо знать психологию врага.
Майор был низенького роста, в широких синих галифе, и говорил он будничным скучным голосом:
— Будь осторожен с ней. Стерва опасная. Четыре мужиков уложила. Не шутка.
Старшина с калмыцким, нерусским лицом пришел проводить Алъгиса, накинув на плечи шинель. Была середина ноября, и холод по ночам давал о себе знать. Лужи на каменной мостовой стянуло пленкой стрельчатого льда, и он сухо трещал под яловыми сапогами старшины. Альгис грел следом за ним, пересекая наискось булыжник площади.
Городок спал. Здесь в центре, высясь над площадью чернела громада костела с двумя острыми готическими башнями, подсвеченными сзади нечетким, в облаках, контуром луны.
Все казалось неживым и напоминало декорацию к средневековому спектаклю. Это чувство усиливалось от перестука молотков на краю площади. Несколько темных фигур заколачивало гвозди, сидя верхом ни перекладине, положенной на два толстых столба. Другие плотники внизу мастерили из досок ступени к сбитому из таких же досок эшафоту. Людей было не разглядеть, только неясные очертания фигур. А чуть поодаль, сыро потрескивая, горел на камнях костер, и возле него грелся часовой в тулупе с поднятым воротом, напоминая силуэтом монаха с капюшоном. У Альгиса сжалось сердце от мысли, что все это до жути смахивает на картину времен инквизиции. И мрачный массив костела, нависший над булыжной площадью, и темные фигуры на виселице, и дымный костер с монахом в капюшоне. Только портрет Сталина, над входом в уком лукаво улыбавшегося в усы, в красной раме, увитой еловыми ветками, нарушал единство стиля. Приговоренную оставили на ночь неподалеку от места казни, в каменном подвале одноэтажного дома с темными окнами. Подвал был глубокий, и Альгис насчитал двенадцать бетонных ступеней пока они спускались в низкий сводчатый коридор с одной дверью и конце, запертой большим амбарным замком. Старгиина сказал что-то часовому в полушубке с автоматом, гремя связкой ключей, отпер замок, с режущим скрипом потянул на себя железную сплошную дверь, в которой не быгло глазка, как обычно в тюрьмах, и молча пропустил Алъгиса вперед. Мурашки пробежали него по спине, когда с тем же скрипом дверь закрылась сзади, ударив о железный косяк, и глухо зазвенели ключи в запираемом замке.
Под потолком, тоже сводчатым,. с выпирающими ржавыми балками слабо светила электрическая лампочка, забранная в металлическую сетку. В этом неярком свете Альгис увидел ее.
Генуте сидела на дальнем конце длинной деревянной скамьи в наброшенном на плечи платке и зябко поджав под скамью ноги. В подвале было холодно. У Алъгиса сразу застыли руки, и он их сунул в карманы пальто. Простудитесь, — сказала она, мельком взглянув на него и зайдясь долгим кашлем. — У меня воспаление легких.
— Э-э-э… — растерянно протянул Альгис. — Вам не дали постели?
Скамья была голая, и больше ничего он в подвале не различил.
Генуте не ответила, Нахохлившись под платком, она сидела упершись подбородком в ладони, а локтями — в колени, подняв на него глаза, большие, неразличимого в полумраке цвета, но то, что они серые, Альгис знал по портрету на обложке журнала.
Альгис представился, смущаясь, испытывая перед ней неловкость. Но ее лицо оживилось, какой-то интерес замерцал в глазах и даже улыбка тронула губы.
— Слава Богу, не следователь. А вас я знаю… Читала. Губы ее иронически шевельнулись, а глаза сузились, пристально разглядывая его.
— Не ожидала, что встречу автора… восходящую звезду… новой литовской поэзии. Садитесь, — показала она глазами на другой конец скамьи, и когда Альгис несмело присел на самом краю, улыбнулась ему, почти дружелюбно. — А вы талантливы, Пожера… Хоть пишете совсем не то. И это подтверждает мою мысль, что наш народ бесконечно талантлив, если он не обделил и таких, как вы… Не обижайтесь. Мы же враги, по разные стороны баррикады. Но вы — талантливый литовец, и я не могу не гордиться этим… потому что умираю за Литву.
Она сказала это просто, без тени жалобы в голосе и смотрела на него без вражды, а даже ласково, как мать на заблудшего сына. Альгис знал, что она моложе его на три года и был подавлен, прибит ее мудрым спокойствием и этой улыбкой, все понимающей и все прощающей. — Не задавайте мне вопросов. Я устала от этого, — с той же сочувственной улыбкой попросила она. — Я буду говорить с вами, как душе вздумается. Пусть это будет моей исповедью. Ведь ксендза отказались прислать. Они в Бога не верят… Будьте вы ксендзом… У вас хорошие глаза… и я рада, что вас Бог послал. Вас надолго ко мне впустили? — Не знаю. О времени мы не условились. — Хорошо. Мне будет легче дотянуть до утра… в беседе с человеком, который любит наш язык.
Альгис кивнул и откашлялся. И она вслед зашлась долгим всхлипывающим кашлем.
— Накройтесь моим пальто. Вам холодно. Она замотала головой, все еще кашляя.
— Извините… Зачем греть труп?.. Завтра у меня уже не будет воспаления легких… И кашлять перестану… А вы, Пожера, будете жить долго… Берегите здоровье… Эта власть в Литве надолго. Может быть, на сто лет. Народ весь не убьют, он выживет и дождется лучшего часа. И знаете, вас тогда тоже не будет в живых… Но помянут нас обоих. Вас — з талант, послуживший не тем, кому надо… а меня.. в числе жертв. Кровь-то у нас течет одна. Мы — красивый народ. Верно, Пожера? У вас хорошее лицо… Такими были наши рыцари при Витаутасе** Витаутас — литовский князь Порода не умирает в веках. Обо мне говорят, чпцо я тоже недурна. Вы не находите? Сколько поколений ушло, отбирая лучшие черты по капельке, чтоб сотворить нас с вами. У вас дети есть? Но будут. Я же никого не оставлю. Мне жаль. Не у каждой такие глаза, как у меня. Такая талия, такие ноги. Это все копилось предками, чтоб достаться мне, а я не смогу никому передать. И будет меньше на земле красивых литовцев.
Альгис слушал ее, смотрел на нее и только в этот момент с леденящим страхом осознал, что завтра она умрет, не будет ее больше, и погибнет такая красота, какой долго в Литве не найти. Будет убита не только Генуте Урбонайте. Литва потеряет часть своего Богатства, своей красоты. Она угадала его мысли и грустно усмехнулась. — Меня на фестивале назвали символом Литвы. Ваши люди любят пышные слова. Значит, завтра покончат с Литвой. Но я — не Литва. Я не беру на себя так много. Я — Генуте. Геняле… Мама меня так звала. И мне двадцать лет. Не раскаиваюсь в том, что сделала. Не я — другая бы нашлась. Наш народ не из трусливых. Верно. Пожера? Скажите мне, но откровенно. Встреть вы меня раньше… в иной обстановке, я, бы понравилась вам?
Альгис поспешно кивнул и почувствовал себя перед ней совсем жалким, никчемным существом.
— вы бы женились на мне? — плутовато блеснули ее глаза. — Не трудитесь отвечать, я шучу. Юмор висельника. Так это называется, товарищ Пожера? И в прямом и переносном смысле. Сможете его потом пересказать своим друзьям — я надеюсь, у вас есть интеллигентные приятели, и вы посмеетесь, невесело, даже грустно. Потому, что вы тоже литовец, и нас на земле так мало, а с вашей помощью станет еще меньше. Вам, как писателю, хочется понять, почему я пошла на это? Ведь могла прекрасно жить… с моей внешностью… жизнь многое сулила. А кончаю в петле. По своей воле. Я же не надеялась, что спасусь..Сила". вашей стороне. Но я не люблю вас… вернее, презираю. и не смогла иначе. Я — не герой. Таково мое понятие чести. А за это — страшная цена… жизнь.
Вы ведь тоже любите Литву? Это есть в ваших стихах… да и лицо у вас… порядочного человека И я люблю Литву. А мы — враги. Поймите, Пожера в этом трагедия нашего народа.
Мы с вами могли быть чудесной парой и произвести на свет наших детей. Самых красивых. Самых cmpойных. С серыми глазами. Волосами, как лен. И все бы диву давались — какой красивый, литовцы, народ. Чему вы улыбаетесь? Не будет этих детей. И никто ничего не скажет.
Она помолчала, уставившись в колени, потом подняла голову и взглянула на Альгиса кротко, просяще.
— Обо мне тут в уезде, Бог знает что, говорят. Любовница начальства, оргии устраивала. Вам я сознаюсь, я — невинна. Честное слово. Не успела познать, о чем пишут в романах. Потому что ждала любви А она не успела прийти. Моего тела не касалась мужская рука, а это, должно быть, приятно, если — любимого. Меня обнаженной не видел никто, ни один мужчина. Мечтали об этом многие. Хотите… я для вас разденусь?
Альгис вздрогнул и невольно оглянулся на дверь Серая железная дверь была плотно закрыта и в ней не было ни единой щелки.
— Здесь холодно, — силился он остановить ее, уже вставшую со скамьи.
— Для меня уже нет больше холода, — улыбнулась она, — как нет и тепла. Уступите мне, Пожера взгляните на меня… обнаженную… Я немногого прошу Сидите и смотрите. И, возможно, тогда я не все унесу с собой в могилу, что-нибудь сохранится в вашей памяти.
Она раздевалась быстро, резкими нервными движениями, будто боясь, что войдут и не позволят сделат, что она задумала.
Слабый свет лился сверху, и Альгису показалось что вокруг ее головы, над льняными волосами, тугой косой сброшенными на грудь, вспыхнуло, замерцало сияние. Свет падал на лоб, кончик носа, подбородок, на грудь, где лежала коса, матово серебрясь, на круглый упругий живот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24