Он тем не менее повторил, что он иностранный корреспондент, приглашенный на пресс-конференцию. Я попросил удостоверение — он оказался сотрудником УПДК МИД Василием Грицаном, прикомандированным в качестве фотокорреспондента к агентству Ассошиэйтед Пресс.
Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался — не знаю, за кого уж он меня принимал, за «осторожного» ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, — и сказал, что он как раз и пришел «подсказать», чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно «выработать формулировочку», которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит — после чего он ушел.
Никто из журналистов, однако, не приходил — мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер.
Корреспондент Рейтера объяснил, что их всех отдел печати МИД предупредил, что если они к нам поедут, то будут иметь «крупные неприятности». Этого туманного указания оказалось достаточно, чтобы никто из приглашенных не только не приехал, но даже не предупредил нас. Это сделало возможным две провокации — со Смекалкиным, и Грицаном, которые для обеих женщин могли бы кончиться плохо.
Несколько корреспондентов, которых отдел печати не успел предупредить, подъехали к дому — и были повернуты назад агентами КГБ примерно с теми же туманными формулировками, или, как сказал бы Грицан, «формулировочками».
Трех шведов агент сурово спросил, уж не на пресс-конференцию ли они направились, на что испуганные шведы ответили: «Нет, нет, мы здесь просто гуляем». Хороший ответ для представителей независимой прессы! Впрочем, и власти растерялись, ведь это была первая попытка такой пресс-конференции, казалось, что произойди она — что-то ужасное случится; потом пресс-конференции диссидентов стали обычным явлением — и режим не рухнул. На этот раз события этим не кончились: московское бюро ЮПИ сообщило, что пресс-конференции была легально не допущена властями на основании указа 1947 года, запрещающего общение советских граждан с иностранцами, закон есть закон. Мы сразу же просмотрели этот указ, в нем речь, шла о порядке сношений официальных советских учреждений с учреждениями других стран.
Мне трудно судить, зачем глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро сделал эту передержку — действительно ли он считал указ подходящим к делу или, же хотел ввести в заблуждение своих коллег. Получив копию письма председателя латвийского колхоза Яхимовича с поддержкой обращения Литвинова и Богораз, г-н Шапиро сказал, что письмо подделано Литвиновым. Получив статью Сахарова «Размышления о прогрессе», он спрятал ее в стол со словами, что не нужно ничего писать об этом, чтобы не нажить «крупные неприятности». Подав в отставку после сорока лет службы в Москве, г-н Шапиро сказал: «Тот, кто верит и пропагандистский журнализм, не должен работать здесь. Если вы принимаете чью-то сторону, становитесь эмоционально вовлеченным, вы перестаете быть репортером». Трудно поверить, что сам г-н Шапиро было «эмоционально вовлечен», но он был вовлечен , и не трудно понять, чью сторону занимал репортер, которому разрешили пробыть сорок лет в Москве.
Г-н Шапиро, по рождению румынский еврей, был перевезен в США подростком и натурализован восемь лет спустя. Часто человек, принадлежавший к веками гонимому народу, часть которого, чтобы выжить, должна лежать во прахе и унижении, человек с психологией изгнанника, вынужденный рвать корни в одном месте и пускать их в другом, такой человек начинает — подчас только бессознательно — руководствоваться психологией приспособления любой ценой.
Русский народ создал на этот случай несколько хороших пословиц: с волками жить — по-волчьи выть; попал в собачью стаю — лай не лай, а хвостом виляй. И поскольку такой человек и профессиональном отношении часто делает хорошую карьеру — он может возглавить не только иностранное бюро агентства печати, но и иностранное ведомство великой страны, — то он начинает переносить свой стиль поведения на возглавляемую им инстанцию.
Никакой иностранный журналист не может чувствовать себя в СССР «невовлеченным» летописцем, «добру и злу внимающим равнодушно» — прежде всего потому, что сам он объект манипуляции со стороны советских властей.
Конечно, власти понимают, что они не в состоянии так управлять иностранной печатью, как они управляют советской, но воздействовать на иностранных корреспондентов в Москве с помощью политики кнута и пряника они могут.
Само пребывание в Москве — с высокой зарплатой, домработницей, секретарем и шофером — пряник для части корреспондентов, для них возвращение на родину означает переход к более скромной жизни, нечто вроде переезда из колонии в метрополию. К тому же некоторые стремятся извлечь преимущества из разницы валютных курсов или разницы цен на советские и иностранные товары, а некоторые получают и прямые дотации от советских властей. Так, корреспондент «Униты» г-н Герра жаловался мне, что советское правительство платит ему дотацию главным образом в советских рублях, а не в конвертируемой валюте.
Это было еще до эпохи «еврокоммунизма» — теперь, быть может, или совсем не платят, или платят в валюте ввиду большей независимости ИКП. Есть менее прямые способы поощрения — например, доступ к интересной корреспонденту информации, чаще только обещание доступа.
Кнут тоже имеет несколько градаций: от предупреждения, сделанного в вежливой форме, до угрозы apec- та — как с корреспондентом «Лос-Анджелес Таймс» в 1977 году, — или до привлечения к суду «за клевету» — как с корреспондентами «Нью-Йорк Таймс» и «Балтимор Сан» в 1978 году. Каждый раз это делается и для предостережения другим, и некоторые настолько хорошо эти предостережения понимают, что корреспондент «Шпигеля» в 1975 году публично заверил «Литературную газету», что он ни у какого диссидента никогда интервью брать не будет.
Роль иностранных журналистов в СССР как важного источника информации была и остается огромной, в частности, без них Запад имел бы гораздо меньшее представление об оппозиции. Многие журналисты, несмотря на трудности, не поддались шантажу — об этом говорит хотя бы обширный список высланных из СССР за последние пятнадцать лет. Однако у большинства отсутствует чувство корпоративности, в Москве до сих пор нет объединения или клуба журналистов — выступи они совместно, власти уступили бы им, ибо сами боятся изоляции.
Западные посольства играют скорее сдерживающую роль, склоняя журналистов не писать ничего, что было бы неприятно советским властям, а их редакции отступают под тем предлогом, что иначе вообще закроют бюро и Москве. Как быстро люди, попадая в условия тоталитарного режима, принимают его основное правило — иметь дело с каждым в одиночку.
Я хотел написать рассказ, несколько в духе Гоголя, как иностранного корреспондента пригласили для предупреждения в отдел печати МИД и там высекли розгами — и вот корреспондент перед дилеммой, как ему теперь поступить, советуется с коллегами, запрашивает редакцию, обращается в посольство, и общее мнение: да, действительно, быть высеченным не совсем приятно, но ведь надо учитывать долголетние традиции России, он сам не всегда соблюдал чувство меры, к тому же — начни протестовать, русские могут обидеться, они ведь очень чувствительны к любому вмешательству во внутренние дела, как бы сгоряча не перепороли еще нескольких, с точки зрения права вопрос неясный — журналисты ведь дипломатической неприкосновенностью не пользуются, да и неудобно предъявлять голый зад в качестве улики, можно понять журналиста, но можно понять и МИД, и не надо жить эмоциями, идущими от разгоряченного розгами чада, но взвешивать все в ясной и холодной голове, видеть не только негативное, но и позитивное, — и сам журналист все это понимает, да и в тот момент, когда его секли, он чувствовал это.
Рассказа я не написал, но весной 1970 года написал статью «Иностранные корреспонденты в Москве» — мой адвокат говорил потом, что она была для властей последней каплей. Статья долго ходила по рукам корреспондентов, как своего рода самиздат, — никто не хотел передавать ее за границу, опровергая тем самым мои утверждения об отсутствии корпоративности. Якиру, который особенно негодовал на «заговор молчания», в конце концов удалось передать ее — и она была опубликована по-английски в «Нью-Йорк ревю оф букс», г-н Шапиро был там обозначен точками. Ответил мне корреспондент «Нью-Йорк Таймс» г-н Гверцман — правда, не на то, в чем я обвинял его и других. Я сам понимаю, как сложно положение иностранца, попавшего в страну с чужой культурой, иным строем, без полной уверенности в своей безопасности, где он сам должен определять, что ему можно и что нельзя. Тем более важно добиться от советских властей распубликования закона о печати или правил для иностранных журналистов. Но для советских властей неопределенность — оптимальный вариант, а западные правительства не только не настаивают на распубликовании, но даже не хотят, как не захотел Госдепартамент США, составить для своих граждан нечто вроде правил поведения в СССР, основанных на международных соглашениях, советских законах и опыте предыдущих корреспондентов и дипломатов.
Давать объективную информацию — это долг журналистов перед теми, для кого они пишут. Долг перед теми, о ком они пишут, скорее моральный, чем профессиональный. Маркиз де Кюстин, отзывы которого о матушке России иностранцы любят цитировать, писал, что в России «каждый иностранец представляется спасителем толпе угнетенных, потому что он олицетворяет правду, гласность и свободу для народа, лишенного всех этих благ… Всякий, кто не протестует из всех сил против режима, делающего возможными подобные факты, является до известной степени его соучастником и соумышленником».
Наконец, просто стремление к социальному равновесию подсказывает, что богатые должны помогать бедным, образованные — невежественным, а те, кто пользуется благами свободы слова, — тем, кто этого блага лишен. Не все западные корреспонденты в Москве принимают всерьез эту сторону дела.
Глава 5. ТЕПЛАЯ ВЕСНА, ЖАРКОЕ ЛЕТО
После суда я познакомился у Павла с человеком небольшого роста — или он показался мне таким рядом с Павлом, лысеющим, с черными глазами и, по-моему, с черными усиками, стараюсь сейчас восстановить его облик и отчетливо не могу, но помню, что-то сразу насторожило меня, оттолкнула его сладковатость, которой всегда в людях не доверял. Поэтому я был недоволен, когда Павел привел Виктора Красина к нам — а у нас сидел Карел Ван хет Реве. Но это впечатление скоро размылось в оживленном разговоре за неизменной бутылкой водки, можно ли «понять Россию умом» и нужно ли быть душевным и добрым.
Нечего говорить, что Красин выступал за душевность, я же, к огорчению Гюзель, относился к душевности скептически. Карел ушел раньше, а когда Павел с Виктором начали одеваться, мы вдруг увидели на вешалке незнакомую убогую шапку — иностранному профессору она никак принадлежать не могла, в лучшем случае мог ее носить спившийся работяга. Но если шапку подбросили, то с какой же целью — мы ее стали мять, думая нащупать там спрятанный микрофон, хорошо, что не распороли, принадлежала она все-таки Карелу, который купил советскую шапку, подражая своему дяде, который в 30-х годах работал в Сибири.
Потом я бывал у Красина на его «средах» или «четвергах», жил он в пригороде Москвы, в пристройке к деревянному дому, где были только стол, полка с книгами — все фотокопии зарубежных изданий, которые он охотно давал читать, — да раскладушка, застеленная овчиной, простынь он не признавал; он подчеркивал свое пренебрежение ко всякому удобству и тем более к роскоши, бывая у нас, прямо-таки попирал грязными ботинками ковер, к известному огорчению Гюзель. Думаю, что у большинства людей, из которых тогда начало формироваться Демократическое движение, Красин вызывал уважение — во всяком случае у меня. Живой ум, чувство юмора, смелость, готовность энергично работать для дела выдвигали его в первые ряды, к тому же он, как и Якир, имел в наших глазах обаяние человека, много лет проведшего за свои убеждения в лагерях, — Якир, в сущности, эти страшные годы провел только за то, что был сыном своего отца. Красин попал в лагерь в конце сороковых годов со второго курса университета за участие в кружке, изучавшем религиозные философии Востока, получил восемь лет, потом четыре за неудачный побег, как он рассказывал, но всего провел шесть — началась десталинизация, по первому делу он был реабилитирован, по второму амнистирован, закончил университет и стал работать как экономист в одном из исследовательских институтов.
Внутренне он никогда не мог примириться с этим режимом и, когда услышал о Павле, сразу разыскал его.
Еще до прихода в Движение вокруг Красина сформировался небольшой кружок из его друзей по лагерю. История одного из них — Бориса Ратновского — очень характерна для последних лет сталинской эпохи. Он был арестован за участие в «антисоветском обществе», состоящем из самого Ратновского и двенадцати осведомителей, которые на нем отрабатывали свой горький хлеб. Один из них разыгрывал роль связного между Ратновским и «Нью-Йорк Таймс», для нее Ратновский писал статьи о советском сельском хозяйстве. «Скорее, в редакции ждут!» — торопил его «связной», и Ратновский лихорадочно исписывал страницу за страницей о тяжелом положении колхозников, чтобы «Таймс» вышла в срок.
Статьи шли на стол следователю — и послужили основанием для смертного приговора. По счастью, ему не было еще восемнадцати лет — и расстрел заменили двадцатью пятью годами. В 1956 году он был реабилитирован.
Когда умер президент Эйзенхауэр, в посольстве США установили книгу соболезнований и Брежнев расписался в ней, — вспомнив былые связи с «Нью-Йорк Таймс», Ратновский вслед за Брежневым решил отдать последний долг американскому президенту.
— Куда? Зачем? — остановил его милиционер при входе.
— Расписаться в траурной книге почетных посетителей, — отвечал Ратновский, в потертой шапочке и пальто без пуговиц, пожалуй, мало похожий на почетного посетителя.
— Давайте паспорт, — сказал милиционер. — Еврей?
— Еврей, — сокрушенно ответил Ратновский, и милиционер пошел в будку звонить. Рядом уже стояла группка в штатском, ожидая знака.
Через четверть часа с растерянным лицом милиционер появился: «Проходите!»
Ратновский вошел на трясущихся ногах — и тут самое страшное: раздался металлический лязг, стук прикладов и каблуков — двое рослых морских пехотинцев взяли на караул при входе в зал почетного гостя, у него чуть сердце не выскочило. «Что было дальше, я не помню, расписался я в этой проклятой книге или нет», — рассказывал он потом.
Вскоре и Павел начал устраивать у себя еженедельные сборища — назову их условно «пятницы»: комната была забита людьми, стояли кучками, разговаривая и передавая друг другу машинописные бумажки, и тут же, уткнувшись в них носом, читали, так что по комнате шел шорох от бумажных листков.
Здесь я познакомился с крымскими татарами. В 1944 году весь крымскотатарский народ, включая грудных детей, был депортирован в Среднюю Азию по обвинению в «сотрудничестве» с немцами, туда же отправили и татар, демобилизованных после войны. В 1956 году был принят указ, «реабилитировавший» народ, но, в отличие от таких же высланных кавказских народов, не разрешивший возвращения на родину. Сыграли, по-видимому, роль противодействие украинского партийного руководства, на которое тогда опирался Хрущев в борьбе за власть, а также то, что в отличие от кавказцев крымские татары сразу не двинулись стихийно, народ они вообще более трудолюбивый и мирный, чем, скажем, чечены, так что и узбекские власти более были заинтересованы их удержать. Но постепенно Движение за возвращение в Крым вовлекло несколько сот тысяч человек, поданы были тысячи петиций, сотни людей арестованы — и только десяткам удалось возвратиться. При этом дело шло не о выезде из СССР, как для евреев и волжских немцев, а о переезде из одной части страны в другую людей, формально пользующихся правами советских граждан. Выселение татар и запрещение им вернуться — акция, направленная против целого народа, она сопровождалась физическим уничтожением половины народа, лишением его имени, крымских татар превратили в просто татар, лишением школ, книг и газет на родном языке. Однако вопрос о геноциде ни разу не был поднят ни в одной международной организации, и ни одна мусульманская страна ничего не сделала для своих братьев.
Крымские татары ведут борьбу мирными средствами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался — не знаю, за кого уж он меня принимал, за «осторожного» ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, — и сказал, что он как раз и пришел «подсказать», чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно «выработать формулировочку», которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит — после чего он ушел.
Никто из журналистов, однако, не приходил — мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер.
Корреспондент Рейтера объяснил, что их всех отдел печати МИД предупредил, что если они к нам поедут, то будут иметь «крупные неприятности». Этого туманного указания оказалось достаточно, чтобы никто из приглашенных не только не приехал, но даже не предупредил нас. Это сделало возможным две провокации — со Смекалкиным, и Грицаном, которые для обеих женщин могли бы кончиться плохо.
Несколько корреспондентов, которых отдел печати не успел предупредить, подъехали к дому — и были повернуты назад агентами КГБ примерно с теми же туманными формулировками, или, как сказал бы Грицан, «формулировочками».
Трех шведов агент сурово спросил, уж не на пресс-конференцию ли они направились, на что испуганные шведы ответили: «Нет, нет, мы здесь просто гуляем». Хороший ответ для представителей независимой прессы! Впрочем, и власти растерялись, ведь это была первая попытка такой пресс-конференции, казалось, что произойди она — что-то ужасное случится; потом пресс-конференции диссидентов стали обычным явлением — и режим не рухнул. На этот раз события этим не кончились: московское бюро ЮПИ сообщило, что пресс-конференции была легально не допущена властями на основании указа 1947 года, запрещающего общение советских граждан с иностранцами, закон есть закон. Мы сразу же просмотрели этот указ, в нем речь, шла о порядке сношений официальных советских учреждений с учреждениями других стран.
Мне трудно судить, зачем глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро сделал эту передержку — действительно ли он считал указ подходящим к делу или, же хотел ввести в заблуждение своих коллег. Получив копию письма председателя латвийского колхоза Яхимовича с поддержкой обращения Литвинова и Богораз, г-н Шапиро сказал, что письмо подделано Литвиновым. Получив статью Сахарова «Размышления о прогрессе», он спрятал ее в стол со словами, что не нужно ничего писать об этом, чтобы не нажить «крупные неприятности». Подав в отставку после сорока лет службы в Москве, г-н Шапиро сказал: «Тот, кто верит и пропагандистский журнализм, не должен работать здесь. Если вы принимаете чью-то сторону, становитесь эмоционально вовлеченным, вы перестаете быть репортером». Трудно поверить, что сам г-н Шапиро было «эмоционально вовлечен», но он был вовлечен , и не трудно понять, чью сторону занимал репортер, которому разрешили пробыть сорок лет в Москве.
Г-н Шапиро, по рождению румынский еврей, был перевезен в США подростком и натурализован восемь лет спустя. Часто человек, принадлежавший к веками гонимому народу, часть которого, чтобы выжить, должна лежать во прахе и унижении, человек с психологией изгнанника, вынужденный рвать корни в одном месте и пускать их в другом, такой человек начинает — подчас только бессознательно — руководствоваться психологией приспособления любой ценой.
Русский народ создал на этот случай несколько хороших пословиц: с волками жить — по-волчьи выть; попал в собачью стаю — лай не лай, а хвостом виляй. И поскольку такой человек и профессиональном отношении часто делает хорошую карьеру — он может возглавить не только иностранное бюро агентства печати, но и иностранное ведомство великой страны, — то он начинает переносить свой стиль поведения на возглавляемую им инстанцию.
Никакой иностранный журналист не может чувствовать себя в СССР «невовлеченным» летописцем, «добру и злу внимающим равнодушно» — прежде всего потому, что сам он объект манипуляции со стороны советских властей.
Конечно, власти понимают, что они не в состоянии так управлять иностранной печатью, как они управляют советской, но воздействовать на иностранных корреспондентов в Москве с помощью политики кнута и пряника они могут.
Само пребывание в Москве — с высокой зарплатой, домработницей, секретарем и шофером — пряник для части корреспондентов, для них возвращение на родину означает переход к более скромной жизни, нечто вроде переезда из колонии в метрополию. К тому же некоторые стремятся извлечь преимущества из разницы валютных курсов или разницы цен на советские и иностранные товары, а некоторые получают и прямые дотации от советских властей. Так, корреспондент «Униты» г-н Герра жаловался мне, что советское правительство платит ему дотацию главным образом в советских рублях, а не в конвертируемой валюте.
Это было еще до эпохи «еврокоммунизма» — теперь, быть может, или совсем не платят, или платят в валюте ввиду большей независимости ИКП. Есть менее прямые способы поощрения — например, доступ к интересной корреспонденту информации, чаще только обещание доступа.
Кнут тоже имеет несколько градаций: от предупреждения, сделанного в вежливой форме, до угрозы apec- та — как с корреспондентом «Лос-Анджелес Таймс» в 1977 году, — или до привлечения к суду «за клевету» — как с корреспондентами «Нью-Йорк Таймс» и «Балтимор Сан» в 1978 году. Каждый раз это делается и для предостережения другим, и некоторые настолько хорошо эти предостережения понимают, что корреспондент «Шпигеля» в 1975 году публично заверил «Литературную газету», что он ни у какого диссидента никогда интервью брать не будет.
Роль иностранных журналистов в СССР как важного источника информации была и остается огромной, в частности, без них Запад имел бы гораздо меньшее представление об оппозиции. Многие журналисты, несмотря на трудности, не поддались шантажу — об этом говорит хотя бы обширный список высланных из СССР за последние пятнадцать лет. Однако у большинства отсутствует чувство корпоративности, в Москве до сих пор нет объединения или клуба журналистов — выступи они совместно, власти уступили бы им, ибо сами боятся изоляции.
Западные посольства играют скорее сдерживающую роль, склоняя журналистов не писать ничего, что было бы неприятно советским властям, а их редакции отступают под тем предлогом, что иначе вообще закроют бюро и Москве. Как быстро люди, попадая в условия тоталитарного режима, принимают его основное правило — иметь дело с каждым в одиночку.
Я хотел написать рассказ, несколько в духе Гоголя, как иностранного корреспондента пригласили для предупреждения в отдел печати МИД и там высекли розгами — и вот корреспондент перед дилеммой, как ему теперь поступить, советуется с коллегами, запрашивает редакцию, обращается в посольство, и общее мнение: да, действительно, быть высеченным не совсем приятно, но ведь надо учитывать долголетние традиции России, он сам не всегда соблюдал чувство меры, к тому же — начни протестовать, русские могут обидеться, они ведь очень чувствительны к любому вмешательству во внутренние дела, как бы сгоряча не перепороли еще нескольких, с точки зрения права вопрос неясный — журналисты ведь дипломатической неприкосновенностью не пользуются, да и неудобно предъявлять голый зад в качестве улики, можно понять журналиста, но можно понять и МИД, и не надо жить эмоциями, идущими от разгоряченного розгами чада, но взвешивать все в ясной и холодной голове, видеть не только негативное, но и позитивное, — и сам журналист все это понимает, да и в тот момент, когда его секли, он чувствовал это.
Рассказа я не написал, но весной 1970 года написал статью «Иностранные корреспонденты в Москве» — мой адвокат говорил потом, что она была для властей последней каплей. Статья долго ходила по рукам корреспондентов, как своего рода самиздат, — никто не хотел передавать ее за границу, опровергая тем самым мои утверждения об отсутствии корпоративности. Якиру, который особенно негодовал на «заговор молчания», в конце концов удалось передать ее — и она была опубликована по-английски в «Нью-Йорк ревю оф букс», г-н Шапиро был там обозначен точками. Ответил мне корреспондент «Нью-Йорк Таймс» г-н Гверцман — правда, не на то, в чем я обвинял его и других. Я сам понимаю, как сложно положение иностранца, попавшего в страну с чужой культурой, иным строем, без полной уверенности в своей безопасности, где он сам должен определять, что ему можно и что нельзя. Тем более важно добиться от советских властей распубликования закона о печати или правил для иностранных журналистов. Но для советских властей неопределенность — оптимальный вариант, а западные правительства не только не настаивают на распубликовании, но даже не хотят, как не захотел Госдепартамент США, составить для своих граждан нечто вроде правил поведения в СССР, основанных на международных соглашениях, советских законах и опыте предыдущих корреспондентов и дипломатов.
Давать объективную информацию — это долг журналистов перед теми, для кого они пишут. Долг перед теми, о ком они пишут, скорее моральный, чем профессиональный. Маркиз де Кюстин, отзывы которого о матушке России иностранцы любят цитировать, писал, что в России «каждый иностранец представляется спасителем толпе угнетенных, потому что он олицетворяет правду, гласность и свободу для народа, лишенного всех этих благ… Всякий, кто не протестует из всех сил против режима, делающего возможными подобные факты, является до известной степени его соучастником и соумышленником».
Наконец, просто стремление к социальному равновесию подсказывает, что богатые должны помогать бедным, образованные — невежественным, а те, кто пользуется благами свободы слова, — тем, кто этого блага лишен. Не все западные корреспонденты в Москве принимают всерьез эту сторону дела.
Глава 5. ТЕПЛАЯ ВЕСНА, ЖАРКОЕ ЛЕТО
После суда я познакомился у Павла с человеком небольшого роста — или он показался мне таким рядом с Павлом, лысеющим, с черными глазами и, по-моему, с черными усиками, стараюсь сейчас восстановить его облик и отчетливо не могу, но помню, что-то сразу насторожило меня, оттолкнула его сладковатость, которой всегда в людях не доверял. Поэтому я был недоволен, когда Павел привел Виктора Красина к нам — а у нас сидел Карел Ван хет Реве. Но это впечатление скоро размылось в оживленном разговоре за неизменной бутылкой водки, можно ли «понять Россию умом» и нужно ли быть душевным и добрым.
Нечего говорить, что Красин выступал за душевность, я же, к огорчению Гюзель, относился к душевности скептически. Карел ушел раньше, а когда Павел с Виктором начали одеваться, мы вдруг увидели на вешалке незнакомую убогую шапку — иностранному профессору она никак принадлежать не могла, в лучшем случае мог ее носить спившийся работяга. Но если шапку подбросили, то с какой же целью — мы ее стали мять, думая нащупать там спрятанный микрофон, хорошо, что не распороли, принадлежала она все-таки Карелу, который купил советскую шапку, подражая своему дяде, который в 30-х годах работал в Сибири.
Потом я бывал у Красина на его «средах» или «четвергах», жил он в пригороде Москвы, в пристройке к деревянному дому, где были только стол, полка с книгами — все фотокопии зарубежных изданий, которые он охотно давал читать, — да раскладушка, застеленная овчиной, простынь он не признавал; он подчеркивал свое пренебрежение ко всякому удобству и тем более к роскоши, бывая у нас, прямо-таки попирал грязными ботинками ковер, к известному огорчению Гюзель. Думаю, что у большинства людей, из которых тогда начало формироваться Демократическое движение, Красин вызывал уважение — во всяком случае у меня. Живой ум, чувство юмора, смелость, готовность энергично работать для дела выдвигали его в первые ряды, к тому же он, как и Якир, имел в наших глазах обаяние человека, много лет проведшего за свои убеждения в лагерях, — Якир, в сущности, эти страшные годы провел только за то, что был сыном своего отца. Красин попал в лагерь в конце сороковых годов со второго курса университета за участие в кружке, изучавшем религиозные философии Востока, получил восемь лет, потом четыре за неудачный побег, как он рассказывал, но всего провел шесть — началась десталинизация, по первому делу он был реабилитирован, по второму амнистирован, закончил университет и стал работать как экономист в одном из исследовательских институтов.
Внутренне он никогда не мог примириться с этим режимом и, когда услышал о Павле, сразу разыскал его.
Еще до прихода в Движение вокруг Красина сформировался небольшой кружок из его друзей по лагерю. История одного из них — Бориса Ратновского — очень характерна для последних лет сталинской эпохи. Он был арестован за участие в «антисоветском обществе», состоящем из самого Ратновского и двенадцати осведомителей, которые на нем отрабатывали свой горький хлеб. Один из них разыгрывал роль связного между Ратновским и «Нью-Йорк Таймс», для нее Ратновский писал статьи о советском сельском хозяйстве. «Скорее, в редакции ждут!» — торопил его «связной», и Ратновский лихорадочно исписывал страницу за страницей о тяжелом положении колхозников, чтобы «Таймс» вышла в срок.
Статьи шли на стол следователю — и послужили основанием для смертного приговора. По счастью, ему не было еще восемнадцати лет — и расстрел заменили двадцатью пятью годами. В 1956 году он был реабилитирован.
Когда умер президент Эйзенхауэр, в посольстве США установили книгу соболезнований и Брежнев расписался в ней, — вспомнив былые связи с «Нью-Йорк Таймс», Ратновский вслед за Брежневым решил отдать последний долг американскому президенту.
— Куда? Зачем? — остановил его милиционер при входе.
— Расписаться в траурной книге почетных посетителей, — отвечал Ратновский, в потертой шапочке и пальто без пуговиц, пожалуй, мало похожий на почетного посетителя.
— Давайте паспорт, — сказал милиционер. — Еврей?
— Еврей, — сокрушенно ответил Ратновский, и милиционер пошел в будку звонить. Рядом уже стояла группка в штатском, ожидая знака.
Через четверть часа с растерянным лицом милиционер появился: «Проходите!»
Ратновский вошел на трясущихся ногах — и тут самое страшное: раздался металлический лязг, стук прикладов и каблуков — двое рослых морских пехотинцев взяли на караул при входе в зал почетного гостя, у него чуть сердце не выскочило. «Что было дальше, я не помню, расписался я в этой проклятой книге или нет», — рассказывал он потом.
Вскоре и Павел начал устраивать у себя еженедельные сборища — назову их условно «пятницы»: комната была забита людьми, стояли кучками, разговаривая и передавая друг другу машинописные бумажки, и тут же, уткнувшись в них носом, читали, так что по комнате шел шорох от бумажных листков.
Здесь я познакомился с крымскими татарами. В 1944 году весь крымскотатарский народ, включая грудных детей, был депортирован в Среднюю Азию по обвинению в «сотрудничестве» с немцами, туда же отправили и татар, демобилизованных после войны. В 1956 году был принят указ, «реабилитировавший» народ, но, в отличие от таких же высланных кавказских народов, не разрешивший возвращения на родину. Сыграли, по-видимому, роль противодействие украинского партийного руководства, на которое тогда опирался Хрущев в борьбе за власть, а также то, что в отличие от кавказцев крымские татары сразу не двинулись стихийно, народ они вообще более трудолюбивый и мирный, чем, скажем, чечены, так что и узбекские власти более были заинтересованы их удержать. Но постепенно Движение за возвращение в Крым вовлекло несколько сот тысяч человек, поданы были тысячи петиций, сотни людей арестованы — и только десяткам удалось возвратиться. При этом дело шло не о выезде из СССР, как для евреев и волжских немцев, а о переезде из одной части страны в другую людей, формально пользующихся правами советских граждан. Выселение татар и запрещение им вернуться — акция, направленная против целого народа, она сопровождалась физическим уничтожением половины народа, лишением его имени, крымских татар превратили в просто татар, лишением школ, книг и газет на родном языке. Однако вопрос о геноциде ни разу не был поднят ни в одной международной организации, и ни одна мусульманская страна ничего не сделала для своих братьев.
Крымские татары ведут борьбу мирными средствами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28