А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Могли издеваться, не давая воду или не выводя в туалет, случалось, избивали зэков — тех, кто особенно надоедал конвою, а какую-нибудь женщину, правда с ее согласия, заводили в купе к начальнику. Не хочу обеливать и зэков, особенно малолеток, они иногда нарочно злили конвой, все же если конвоиры спокойны, вовремя выводят в туалет, дают воду, отвечают без грубостей, то и зеки ведут себя сдержанней. Иногда от конвоиров можно услышать, что служба их тяготит и они ждут не дождутся, когда она кончится.
— Пошел быстрей, ёбаный в рот! — кричала миловидная женщина в форме, стоя в дверях камеры и подгоняя нас, пока мы, только что высаженные из воронка, тянулись по коридору новосибирской тюрьмы. В так называемом приемнике — камере для новоприбывших — стояла уже плотная толпа. Молодой красивый парень, явно блатной, в меховой тапке, с нервным лицом, еле протискиваясь, кружил по камере.
— Слушай, друг, у тебя срок впереди, а мне через месяц на волю, махнемся шапками? — сказал кто-то. Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, тот снял с себя шапку и напялил на просителя.
Подземными переходами с тусклыми лампочками на мокрых стенах нас развели по камерам. Стояло несколько шатких вагонок, но мест свободных не было даже на полу, пришлось устраивать гнилой матрас под вагонкой, вроде шахтера в старом забое. Неожиданно мне уступил место на койке малолетка, с лицом немного калмыцким и с доброй улыбкой, и правда добрый: его назначили в колонии баландером, и в первый же день он раздал недельный запас сахара.
Перейти по достижении восемнадцати лет из колонии для несовершеннолетних в лагерь называется «подняться с малолетки на взросляк», некоторые до «малолетки» успели побывать в «короедке», то есть в колонии правонарушителей до четырнадцати лет. Кто попадет в лагерь взрослым, есть еще надежда вырваться из этого круговорота, но кто прошел малолетку — для того надежды нет.
— Ты за политику? Трояк получил? — спросил мужик лет пятидесяти, говоря по-лагерному, понтовитый, он и на особом режиме побывал, и в Заполярье, и там, и сям. — Ну, ты так скоро не выберешься, я тебя такого не первого вижу, вашему брату дают трояк для затравки, а как подходит конец, набавляют новый.
— Выберешься, выберешься, уйдешь по звонку! — тут же вмешался добрый малолетка.
По закону на этапе не должны держать больше двух недель, что само по себе много без возможности занять себя чем-то, но могут держать и дольше. Чтобы вырваться скорей, я решил подать жалобу на тяжелые условия, с наивным расчетом, что администрация скажет: отправим скорей этого кляузника дальше.
Нашлись еще любители, а те, кто писать не умел, попросили других, так что мы корпусному при обходе вручили целый пук жалоб — не исключаю, что он тут же направил их в ближайшую мусорную корзину. Однако возникший в камере дух недовольства и неповиновения искал выхода — и я предложил не отдавать после обеда миски, пока не получим ответа.
Едва мы подкрепили силы водянистым борщом и подгнившей капустой, как в кормушку просунулась упитанная морда баландера. «Миски сдавайте!» — крикнул он, как обычно. «Сам забирай, падла!» — ответил ему мой малолетний друг.
Показался дежурный контролер — в Москве их называют вертухаями, а в Сибири дубаками, затем корпусной с уговорами и угрозами, но возбужденная камера шумела и кричала: «Забирай сам! Отправляй нас отсюда! Пошел на хуй!» — а наиболее отчаянные стучали мисками, начался Великий Мисочный Бунт.
Увы, опьянение борьбы было недолгим — через полчаса дверь распахнулась, и старшина скомандовал: «Выходи!» За его спиной стояли несколько надзирателей и наряд солдат. Камера зашумела, те, кто был подальше от двери, застучали мисками, солдаты, говоря военным языком, начали перестраиваться для атаки, и тут наши ряды дрогнули, кто-то первый, оторвавшись от толпы, вышел из камеры, за ним потянулись остальные, последними покидали камеру мы с малолеткой, оставляя за собой кучу грязных мисок, те же, кто хотел подчеркнуть свою лояльность к властям, выходили с миской в руке.
Тут же происходило отделение овец от козлищ: большинство разводили по соседним камерам, а нескольких жалобщиков, и меня в том числе, повели в подвал, и мы оказались в камере смертников: с вмурованными в стену и в пол металлическими койками и столом, с кормушкой, устроенной тек, что не видишь контролера. А то водившего нас в баню старшину с сиплым голосом и буденновскими усами однажды, когда он сунул голову в кормушку, малолетки схватили с двух сторон за усы и держали, пока не подоспела помощь: он осип от крика, но усы не сбрил. Крошечное окно под потолком выходило в цементную яму, дневной свет не проникал в камеру, а лампочка едва светила. Где-то произошел засор, и из унитаза, булькая, стала подниматься зловонная жижа.
Через несколько дней у меня стала кружиться голова, затошнило, становилось все хуже, начало рвать, камера плыла и раскачивалась перед глазами — я едва добрался до койки. Я слышал, как сокамерники стучат, вызывая врача, но надзиратель из-за двери отвечает, что врача не будет, мы вас сюда болеть не звали. Последнее, что я помню: входит старшина и выкликает мою фамилию на этап…
Комната, очень маленькая, белая и светлая, я лежу на кровати и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу вспомнить, где я, что со мной, кто я, только на следующий день я вспомнил свое имя и через два-три дня фамилию. Я вспоминаю какие-то вагоны, куда-то везут меня — но все это как бы в дымке, неясно, и вдруг всплывает совершенно отчетливо: мешок, у меня был мешок с вещами — и этот мешок связывает меня, как бы нереального, с реальной прошлой жизнью. Я перевожу взгляд и вижу, что у другой стены на койке сидит мужчина, то ли в сером, то ли в белом, и смотрит на меня — я не знаю, что полчаса назад он уносил труп с этой койки.
— Где мешок? — с трудом поворачивая язык, спрашиваю я.
— Смотри-ка ты, очнулся, — говорит он удивленным и обрадованным голосом. — А мы думали, ты помрешь.
Меня бреют, чтобы показать, как говорят, «генералу», какое-то лицо в очках склоняется надо мной — но не генеральское, и мне кажется, что это мои очки на нем, я говорю: «Зачем украл мои очки?» — и на этом впечатления первого дня кончаются. Неделю я пролежал в этой комнате, поняв сначала, что я в больнице, потом — что я в лагерной больнице, а уже потом — что я лежал в палате смертников, куда помещали безнадежных перед отправкой в морг.
Когда в камере старшина выкликнул мою фамилию на этап, я уже не мог подняться, на меня надели бушлат и, взяв под локти, протащили по коридору со скрюченными уже руками и ногами — начальник конвоя, увидев, что я без сознания и в параличе, отказался меня принять, боясь, что я умру в дороге. Я провел ночь в тюремной больнице, все время бормоча что-то, вскрикивая и делая странные движения левой непарализованной рукой, санитары говорили: «Вышивать начал». В одиночке я часто штопал рубашки, брюки и носки, и выработался автоматический жест продевания иголки, На следующий день меня перевезли в лагерную больницу, сделали первую пункцию — потек один гной — и поставили диагноз: гнойный менинго-энцефалит. Я уже замолк и не двигался, меня кололи и вливали антибиотики, зад мой потом походил на решето, и я долго не мог ни лежать на нем, ни сидеть. Когда делали вторую пункцию и начали вводить иглу в позвоночник, я неожиданно матерно выругался, и врач сказала: «Будет жить!» Впрочем, врачи считали, что если я чудом и выживу, то останусь полуидиотом, впоследствии они называли меня «человек, вернувшийся с того света».
Без сознания я пробыл неделю, недели две еще не мог ходить, а правую ногу волочил несколько месяцев, но постепенно ко мне возвращались и твердая память, и, надеюсь, здравый ум. Первое время я страдал от бессонницы, были состояния не бреда, но полубреда: еще в палате смертников я слышал, как в соседней радио повторяет без конца: «Товарищ Сталин сказал… Товарищ Хрущев сказал…» Готовился XXIV съезд КПСС, допускаю еще, что могли упомянуть по радио Сталина, но уж никак не Хрущева, и еще вертелась у меня в голове песня: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Третью пункцию сделали через полмесяца, и результат был хороший.
Я понимал, что мог и могу умереть, но, видимо, в тяжелой болезни, когда человек приближается к роковой черте, появляется безразличие к смерти, я тогда думал о смерти совершенно спокойно. Между тем однажды, когда мне было двадцать шесть лет, внезапная мысль о том, что я когда-нибудь умру, не сейчас, но вообще умру и меня не будет, привела меня в такой ужас, что у меня похолодели руки, и я подошел к своей подруге и схватил ее руку своей холодной рукой, чтоб почувствовать прикосновение к чему-то живому.
Что до мешка, мысль о котором связала меня с жизнью, то большую часть вещей, конечно, украли. Во время войны мой отец, тяжело раненный, лежал в госпитале, и генерал — снова генерал! — пожелал увидеть находящегося при смерти героя. «Какое будет ваше последнее желание?» — спросил он отца. Отцу, как назло, не приходило в голову никаких желаний, наконец, он вспомнил, что у него пропал чемодан. Чемодан тут же разыскали, и генерал полюбопытствовал, что же герой хочет получить перед смертью. Все было украдено, но отец мой был редактором полковой стенгазеты — и на дне остался портрет товарища Сталина. «Вот это настоящий герой! — вскричал генерал. — Хочет перед смертью взглянуть на любимого пожди. Наградить его посмертно орденом Красного Знамени!» Отец мой выжил, но вместо ордена получил справку, что он не получил ордена, так как орденов на складе не оказалось. В моем рюкзаке не нашлось, увы, портрета Брежнева, так что я даже справкой награжден не был, если не считать наградой, что воры пренебрегли моими теплыми подштанниками, в которые я без сознания помочился. После стирки я носил их до конца срока, согревая себя от колымских морозов.
Первым, кого я увидел, когда очнулся, и у кого спросил про мешок, был санитар Иван Мельниченко, сидевший за дорожную аварию. Он ухаживал за мной, подавал судно, приносил компот, а я долго не мог есть, только пить, дежурил возле меня, пока я был без сознания. Так же он ухаживал и за другими тяжелобольными — в нем было нечто от Платона Каратаева, безличность любви, которая сосредоточивалась вокруг тех, кому нужна помощь. Потом нам достался санитар по прозвищу Жлоб, здоровенный и малоподвижный мужик.
— Гад, пропидер, утку дай, — стонет какой-нибудь лежачий больной.
— Чтоб ты, гад, подох скорее, — отвечает ему санитар, — не наносишься уток на вас, дохляков.
Большая палата произвела на меня впечатление бедлама, но постепенно я начал осваиваться, попробовал ходить, держась за спинки кроватей, и, наконец, рискнул на поход в уборную. Это была не настоящая уборная, ставили в маленькой комнате ведро для тяжелобольных, которое затем выносили санитары, канализации не было, а выгребная яма с сооруженным над ней сарайчиком была во дворе, и идти туда зимой по снегу в мороз или весной в холод по грязи было не очень приятно больным, между ними и санитарами всегда был спор, достаточно ли они уже выздоровели или еще имеют право помочиться в ведро. Самой страшной оказалась баня — в больнице не было даже ванны, в другой конец лагеря я добирался через снежный буран, по рытвинам, ведомый другим больным, слепым, — вот они, «слепые поводыри слепых» — евангельскую эту фразу, употребленную Солженицыным, приписал прокурор на суде мне, — и в бане в пару и в чаду среди раздраженных зэков пытался поднять шайку с водой — и не мог, шайка эта была едва ли не тяжелее, чем я сам в то время, во мне не было и 50 кг. В общем, и уборная, и баня были серьезным испытанием.
Начал я понемногу читать, хотя первое время строчки сливались перед глазами. Когда вышел на улицу, возобновил зарядку, и туберкулезник из соседнего корпуса, увидев, как я на крыльце машу руками, заорал: «Эй ты, не пугай зэков мускулатурой!» — а занятия. боксом пришлось оставить. Кормили нас, по счастью, тут же в больнице, довольно скудно, но лучше, чем здоровых.
Моим соседом был блатной лет сорока, не знаю, с каким уже по счету сроком, это был столь часто наблюдаемый мной потом сгусток тяжелой ненависти ко всему и ко всем, кто как-то устроен. «Вот у тебя жена есть, а меня жена бросила, это справедливо, да?» — сказал он мне однажды, и такая злоба промелькнула в его глазах ко мне, к моей жене за то, что она не бросила меня, и к его жене за то, что она его бросила. Койки через две на специально подложенных досках лежал молодой человек с больным позвоночником по кличке «Спина», настроенный ко всем, напротив, весьма благожелательно; сел он за грабеж: пошел с ножом на какого-то верзилу, и тот так оттолкнул его, что он упал в лужу и из-за больного позвоночника сам не мог вылезти, пока его не подобрала милиция. Много было блатных, вечно вымогавших что-нибудь, я дал апельсин одному, и он тут же стал говорить, что у него есть хороший друг, надо дать и ему, на что я ответил: он твой друг, вот и отдай ему апельсин; другой канючил шариковую ручку «на память», я ответил: ты меня и без того запомнишь. С двумя у меня была стычка: держась одной рукой за спинку кровати, чтобы не упасть от слабости, мы другой пару раз слабо ткнули друг друга в живот, при этом обещали «порезать» меня в будущем. Была у них привычка выпрашивать у других таблетки от разных болезней и потом проглатывать штук двадцать сразу: «ловить кайф».
Однажды ночью привезли молодого блатного: он «задвинул фуфло» — проиграл в карты, а платить было нечем, донес в оперчасть на своих партнеров, те отсидели в карцере, а затем при удобном случае влили ему асматол в чай. Он в беспамятстве испускал звериные стоны; когда же ему стали вводить в зад наконечник клизмы, чтобы промыть внутренности, он диким голосим заорал: «Контролер! Контролер!» Ему, видимо, мерещилось, что его насилуют товарищи по карточной игре — лагерный способ расплачиваться с долгами чести.
— Небось, друг твой, тебя зовет, — шутили зэки со своих коек, обращаясь к дежурному контролеру, который с глупой улыбкой стоял тут же, наблюдая за операцией. Другие были настроены более мрачно: «Вот падла, теперь всю ночь спать не даст». «Матерьял для ваших будущих воспоминаний», — сказал, подходя, начальник отделения.
Этот блатной пролежал еще несколько дней в нашей палате, придя в себя, но ни с кем не разговаривая; проходя мимо, я заметил в его взгляде ненависть — не скажу звериную, потому что я пришел к сорока годам к мысли, что самый опасный зверь — это человек. Скоро его перенесли в ту комнату, где лежал я, — туда, «откуда нет возврата».
Самое страшное впечатление производили раковые больные. Один из них — скелет, обтянутый сизой кожей, — начинал кричать, как только кончалось действие морфия. Он был при мне актирован, то есть освобожден от наказания в связи с тяжелой болезнью, актируют только безнадежных больных по принципу «Умри в любой дыре, но не у нас во дворе», для лучшей статистики смертей в системе МВД. Как сказал врач, жить ему оставалось меньше месяца. Другого больного всего полмесяца назад выписали как здорового, а он, хватаясь за кровати, когда его выволакивали контролеры, кричал: «Бляди, что вы делаете, у меня рак, я умираю от рака!» Вскоре он снова попал к нам, и аутопсия подтвердила, что у него рак. Он был в ссоре со всеми, блатные ненавидели его за то, что у него лежал в тумбочке кусок увядшего сала, которое он сам не мог есть, но никому не давал, а на меня он окрысился, когда я сказал, что он со временем выздоровеет: попытка умалить его болезнь привела его в ярость.
Он был полковник авиации в отставке и сел на три года за «хулиганство»: когда от него ушла жена, топором порубил нею мебель у себя в комнате.
Кроме полковника, у нас был «сын полковника». За годы заключения, особенно на этапах, я повидал немало «сыновей» полковников, прокуроров, генералов, адмиралов, секретарей обкомов и других высокопоставленных лиц, а если уж какой-нибудь бродяга никак не мог выдать себя за «сына полковника», то говорил, что на воле сам был майором. Но Коля Устинов, судя по всем его замашкам, был не с «улицы». Из своих пятидесяти лет просидел он в общей сложности более половины, в основном за кражи, сохранив необычайную веселость духа. «Я иногда тосковал на воле по лагерю, — рассказывал он, — хотелось снова в эту жизнь окунуться, побазарить на этом языке». Нет места пересказывать его многочисленные истории, половину которых он привирал, — печальный недостаток, роднящий его с генералом Иволгиным, который рассказывал князю Мышкину, что похоронил свою ногу на Ваганьковском кладбище и поставил надгробие с надписью «Покойся, милый прах, до радостного утра». Но его приговор по последнему делу я сам читал: пьяный, он забрел в Польшу, зашел в расположение советской воинской части, вытащил на кухне из котла все суповое мясо и съел его, распив бутылку водки с поваром, — получил он три года за «нелегальный переход границы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28