А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Вот подпиши!» Это было обращение к Генеральной прокуратуре СССР и Верховному суду с требованием, чтобы суд над Галансковым и Гинзбургом был открытым и подписавшие письмо были допущены на суд, — не первое и далеко не последнее обращение такого рода. Коллективные обращения к властям — в ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета СССР, Генеральную прокуратуру, Верховный суд — начались в 1966 году, после ареста Даниэля и Синявского, носили сначала довольно робкий и просительный характер, затем стали приобретать все более требовательный. Возникнув среди тех, чьи имена, как они надеялись, могли произвести впечатление на власть, они были подхвачены и более демократической публикой — и какое-то время существовали два вида петиций, отличных и по стилю, и по подписям, под одной — просто И. Иванов, П. Петров, а под другой — И. Иванов, заслуженный деятель искусств, П. Петров, доктор технических наук. Как-то Людмила Ильинична в шутку, но с долей тщеславия сказала: «За нас подписываются профессора, а за Галанскова — дворники».
Потом, правда, оба этих потока соединились, на какое-то время едва не иссякнув.
Обращения с петициями к власти — форма протеста, характерная для авторитарных обществ. С петиций к королю началась французская революция 1830 года, с робких петиций началось движение, свергшее эфиопскую монархию в 1975 году. Так что, глядя с высоты птичьего полета, возникновение «кампании петиций» в СССР можно было бы рассматривать как признак перехода от тоталитаризма к авторитаризму. Но, конечно, такие общие соображения не приходили мне в голову, когда я взял протянутый Павлом листок; откровенно говоря, мне не хотелось его подписывать. Я думал, что наиболее реальным его результатом будет недопуск на суд, преследование подписавших, а я всего год назад вернулся из ссылки, и воспоминания о ней еще были живы в моих костях.
К тому же и по своему мышлению, и по своему опыту я не был готов принять участие в коллективных действиях, формой протеста для меня были мои книги, однако было очень трудно и не подписать письмо: это значило или признать, что я боюсь, что молодым людям всегда неприятно, или показать, что я не так уж озабочен судьбой своих заключенных друзей. Поэтому я молча подписал протянутую бумагу.
Когда, однако, через несколько дней я брал у Людмилы Ильиничны копию этого обращения для передачи иностранным корреспондентам, своей подписи я не обнаружил. «Я ее вычеркнула, — объяснила Людмила Ильинична, — я им сказала: у нас один Амальрик делает дело, зачем им рисковать» — она имела в виду мою роль «офицера связи». После этого я до своего ареста никаких коллективных обращений больше не подписывал.
Не хочу преувеличивать свой страх, или, скажем мягче, осторожность — хотя это было первым чувством, но не таким уж сильным и долгим, я и тогда не подписывался, когда мне было уже нечего терять. Но у меня была интуитивная неприязнь к коллективным действиям, тот сильно развитый индивидуализм, с которым воюет советское воспитание, меня отталкивала необходимость «идти за флагом». Всякие коллективные действия, основанные на подражании одних другим — разумны они или нет, — содержат в себе элемент психоза; этот коллективный психоз особенно стал заметен впоследствии, в период отъездов за границу, когда многие поехали только потому, что едут другие. Даже стиль писем казался иногда неверным, а иногда просто смешным.
В 1975 году меня просто разозлило начало обращения в защиту Сергея Ковалева: «Выдающийся биолог, защитник прав человека…» «Выдающийся защитник прав человека, биолог…» — вот как настаивал я начать, потому что биолог он или геолог, выдающийся или посредственный, это вопрос в данном случае второстепенный, его арестовали за то, что он защитник прав человека, и это самое важное.
Одной из главных причин «кампании петиций» была вера, что власти примут в расчет общественное мнение и, по крайней мере, проявят гибкость и ослабят давление на общество. Но мне казалось, что небольшой успех петиций будет оплачен дорогой ценой, что первая реакция власти будет «Мы им покажем!» — и если власть проявила гибкость, то только в разнообразии методов преследования: аресты, увольнения с работы, лишения ученых званий, избиения, убийства, помещения в психиатрические больницы, а впоследствии — максимум гибкости — высылки за границу.
Не удивительно, что поток петиций начал иссякать, — только через восемь лет он начал подниматься снова. Но обращение, под которым в 1968 году можно было бы собрать триста подписей, через два года соглашались подписать пять-шесть человек; некоторые брали подписи назад и публично «сожалели», другие просто сожалели, сидя дома, — впрочем, не большинство. С другой стороны, те, чья подпись имела бы особое значение ввиду их положения и кому арест не грозил, говорили так: я могу подписать это письмо, но ведь оно ничего не даст, а мне хотелось бы закончить исследование, пока не отобрали лабораторию, или: мне хочется закончить фильм, которому я посвятил несколько лет жизни, — и их можно понять. Кстати, не страх, а сознание, что все равно ничего не изменить, часто парализует любые действия в советском обществе.
Внутри самой оппозиции «кампания петиций» была позднее атакована с двух сторон: марксистско-экономической и христианско-этической. Либеральные марксисты писали и говорили, что кампания была лишена позитивной программы, велась романтическими методами и была, по существу, объективной провокацией, поскольку сбор подписей был передачей в КГБ списков недовольных; нужно было сидеть тихо, обдумывать социально-экономические программы и делать ставку на объективное развитие — уж оно-то не подведет. Христианско-этическая точка зрения сводилась к тому, что кампания преследовала только цель «улучшения» советского социализма, возвращения к хрущевскому реформизму — и таким образом не была подлинной оппозицией бесчеловечным основам системы.
Не могу сказать, что обе оценки полностью неверны, да и из моих записок может создаться впечатление о скорее негативном отношении к кампании коллективных писем. Но я и тогда так не думал и тем более не думаю сейчас. Я считаю сейчас, что «кампания петиций», своих конкретных результатов не достигнув, тем не менее задержала процесс ресталинизации. Уже тогда я понимал, что найден важный инструмент воздействия на общественное мнение и даже для его создания — всякая подпись под письмом давала не только чувство сопричастности тому, кто подписывал, но и уверенность другим, что оппозиция — дело не одиночек, не общественная аномалия. То, что западные радиостанции довольно быстро передавали на русском языке изложение или даже полный текст многих обращений, очень содействовало этому.
Быть может, еще более важно было, что человек, открыто ставя свою подпись, делал тем самым шаг для внутреннего освобождения — и для многих этот шаг стал решающим. Для политического положения в стране та или иная подпись могла не иметь никакого значения, но для самого подписавшего — стать своего рода катарсисом, разрывом с системой двойного мышления, в которой «советский человек» воспитывается с детства. Инакомыслящие сделали гениально простую вещь — в несвободной стране стали вести себя как свободные люди и тем самым менять моральную атмосферу и управляющую страной традицию. Неизбежно эта революция в умах не могла быть быстрой.
Власть уничтожила многие человеческие понятия, и диссиденты должны были восстанавливать их, проявив мужество не с санкции общества — на миру и смерть красна, — а при его безразличии и даже противодействии. Думая, как в изолированном обществе мог возникнуть феномен диссидентства, куда уходят его корни, помимо корней, заложенных в самой природе человека, я прежде всего думаю о роли русской литературы. Запрещая на время Достоевского и не публикуя многие работы Толстого, власть все же не пошла на полное запрещение литературы XIX века — и в этом, возможно, была ее ошибка, ибо пафос этой литературы — в защите человека от системы. Именно это было глубокой и национальной почвой нашего движения, а вовсе не «западное влияние», о котором любят говорить чины КГБ и западные теоретики. Урок Запада — это прежде всего урок Мартина Лютера Кинга и его кампании ненасильственных действий. Но Кинг шел от Ганди, а Ганди от Толстого, идеи которого своего рода бумерангом вернулись в Россию.
Вместе с тем и амбивалентный урок Толстого как явного предтечи революции, и урок вообще всей русской литературы, и опыт дореволюционного общественного движения не принимались нами некритически. Одной из доминант дореволюционной оппозиции была готовность пожертвовать своим «я» ради «общего» — и на этом все было потеряно. Но как этой бессмысленной жертве противопоставить не идею узкого эгоизма, а ценности «я» в общечеловеческом смысле, как, говоря словами Николая Федорова, жить не для себя лишь одного и не для других только, но со всеми и для всех — поиски этого лежали в глубокой основе нашего Движения, и они же создавали реальные связи между людьми.
Я стал бояться, что протесты, делаясь все более рутинными, с каждым разом будут находить все меньше отклика. Когда я весной 1969 года сказал это Красину, он ответил: «Но важно ведь и то, что сейчас ни одно преступление власти не проходит без открытого общественного протеста». Обращение к властям с письмами вызывало вопрос: возможен ли и нужен ли диалог с властью?
У того же Красина я заспорил со священником Сергием Желудковым, говоря, что мы к власти можем обращаться только с вопросами формально-правового порядка, но не идейного: мы не можем обсуждать наши идеи с теми, кто сажает за идеи в тюрьму. И почти убедил его в своей правоте — чтоб затем самому в ней усомниться.
Попытки диалога с властью — то есть попытки власть в чем-то «убедить» своим поступком, письмом или речью — почти никто, я думаю, не избежал. Иван Яхимович пытался убеждать своего следователя — и помещен в психбольницу, Солженицын писал «Письмо вождям» — и был выслан, я расскажу далее о своих попытках — столь же плачевных. По существу этот «диалог» есть монолог, который в какой-то момент прерывается кляпом и рот — но, может быть, все-таки прав был старик священник со своей христианской готовностью подставить вторую щеку? Если мы не убедим власть выслушать нас, «нас» в очень широком смысле слова, если мы упорно не будем протягивать им руку — которую они кусают! — то рано или поздно все разрешимые еще проблемы «решатся» через море крови.
Глава 4. ПРОЦЕСС ЧЕТЫРЕХ
Суд над Галансковым и Гинзбургом начался — после года их пребывания под стражей — 8 января 1968 года, вместе с ними судили их машинистку Веру Лашкову и Алексея Добровольского, сыгравшего печальную роль провокатора.
В зал пускали только по пропускам, у главного входа в Московский городской суд дежурили спецдружинники с красными повязками и наряд милиции. Друзей и родственников подсудимых, а также иностранных корреспондентов не пустили дальше тускло освещенного коридора канцелярии в левом крыле. У стен стояли молодые люди с индефферентивными лицами и рыскающими глазами, один из них подошел ко мне и, представляясь человеком случайно зашедшим, начал спрашивать, знаю ли я подсудимых и почему нас фотографируют: на лестнице, тоже перекрытой спецдружинниками, стоял фотограф и нацеливался на всех по очереди — сцена, потом повторявшаяся у всех судов. Не успел я ответить, как на меня закричали: «С кем ты говоришь?!» Впрочем, полностью игнорировать «стукачей», как мы их называли, не удавалось, время от времени происходили перебранки, женщины особенно старались сказать им что-нибудь пооскорбительней, один даже пожаловался другому: «Ну и клиентура нам попалась!» Не знаю, с какого рода «клиентурой» он привык иметь дело. Иногда возникало нечто вроде теоретических споров, например о культурной революции в Китае, и один из опердружинников в запальчивости сказал: «Что вы все ругаете Китай, там по крайней мере народ участвует в управлении государством!»
Часов около десяти, расталкивая палкой путающихся у него в ногах стукачей, появился высокий пожилой ширококостный человек, в длинном темном пальто, с властным выражением, какое накладывает на лица долголетняя привычка командовать. Типичный сталинист, подумал я, должно быть, судья. Но к «судье» уже с улыбкой подходил Павел Литвинов. Оказалось, это генерал Петр Григоренко — вернее, бывший генерал, разжалованный в рядовые. В 1961 году, тогда глава кафедры военной академии, он выступил на партийной конференции с вопросом, «все ли делается, чтобы культ личности не повторился, а личность, может быть, возникнет», не стал каяться — и был отправлен на Дальний Восток, в своего рода ссылку. И тогда, как настоящий большевик, он решил бороться с «бюрократическим перерождением» по-большевистски — созданием подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма и распространением листовок. «Союз» был раскрыт, Петр Григорьевич арестован, разжалован и помещен в психбольницу специального типа. После смещения Хрущева он был освобожден.
Вдруг произошло смятение, особенно журналисты бросились вперед: арестован Есенин-Вольпин! Действительно, по коридору протопал наряд милиционеров и посредине человек такого вида, каким я представлял себе какого-нибудь раскольничьего вождя Никиту Пустосвята, — с всклокоченной бородой и безумными глазами. Оказалось, он совершенно случайно, скорее по профессорской рассеянности, попал между милиционерами, которые шли сменять караул, а те, молодые еще ребята, постеснялись вытолкнуть из своих рядов пожилого человека ученого вида. Александр Есенин-Вольпин, сын Сергея Есенина, математик и поэт, с конца сороковых годов проведший много лет в тюрьме, ссылке и психиатрических больницах, первым понял, что эффективным методом оппозиции может быть требование к власти соблюдать собственные законы. Понятие общего, обязательного для всех закона — вообще очень слабое в России — окончательно было вытеснено в СССР понятием «целесообразности», и хотя сами законы были составлены только в интересах управляющих, даже и в таком виде они иногда обременительны для власти, а кроме того, в требовании соблюдать законы уже маячила опасная идея «правового государства». Еще студентом я читал погромные статьи о Есенине-Вольпине, но видел его впервые, при разговоре он производил впечатление человека, способного вырабатывать идеи, но не излагать их. В его стихах, несмотря на некоторый налет графоманства, чувствовалось что-то пронзительное. Родился он в один день со мной, но… на четырнадцать лет раньше.
Здесь же я познакомился с Петром Якиром, четырнадцати лет попавшем в тюрьму после расстрела отца, командарма и проведшим в лагерях и ссылке около семнадцати лет. Когда в 1966 году начались осторожные попытки реабилитировать Сталина и появились его фотографии на разных выставках, Якир ездил по этим высткавкам и срывал портреты: власти еще не знали, как реагировать.
Довольно быстро разговорился я и с высоким иностранцем, с вытаращенными глазами и видом оболдуйским, человек общительный, он бойко, хотя и неправильно говорил по-русски — научился у продавщиц. Он спросил мое мнение о суде, и я ответил, что, как советский человек, я узнаю свое мнение из последней газеты — и показал ему газету, впрочем, в газетах о суде еще ничего не было. Рядом с ним стоял человек сухого, я бы сказал, профессорского вида, в очках, и молча, но со значительным видом слушал наш разговор. Карел Ван хет Реве, корреспондент газеты «Хет Пароль», действительно оказался профессором Лейденского университета, на долгие годы мы стали друзьями, и он первым издал мои книги за границей. Он вспоминает, что я, в темном пальто такого покроя, как носили в Голландии до войны, очень походил на школьного учителя.
Заранее я договорился с корреспондентами, что вечером у Людмилы Ильиничны буду опрашивать допущенных в суд свидетелей и родственников — и сразу же у себя пересказывать им. Возле дома Гинзбургов дежурило две машины; едва я сел в троллейбус, как заметил, что одна едете сзади. Жене Галанскова, Ольге, так надоела ездившая за ней машина, что она, немного выпив, подошла и стала отвинчивать номер. По инструкции филеры не имеют права разговаривать со своими наблюдаемыми, так что водитель, вместо того чтобы отогнать ее, стал медленно отъезжать — Ольга побежала за ним, поскользнулась на обледенелой мостовой и так сломала ногу, что долгое время ходила в гипсе, напоминая мне Нону. Но я не был так решителен: я просто выскочил на следующей остановке, бросился в толпу у входа в метро, пробежал несколько переходов, спустился на станцию «Арбатская» — за мной никого не было, и, тяжело дыша, я облегченно прислонился к выбеленному своду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28