некоторые на Западе приняли мою благодарность всерьез.
В разгар обыска пришли Джойс Шуб — очень напугавшаяся, Генри Камм с двенадцатилетней дочерью Алисон и Юра Мальцев с прочитанной им рукописью «Путешествия в Сибирь» — ее удалось спрятать по пути в коридоре. Гюзель, чтобы показать присутствие духа, даже затеяла чай для них — хотя потом, глядя на маленькую Алисон, расплакалась. Мы расселись и пили чай на глазах гебистов, те держались сдержанно. Поведение их на обысках, конечно, варьируется — в зависимости от их личных качеств и ситуации, но они пытаются держаться так, что ничего особенного не происходит, мы с вами делаем общее дело — вы обыскиваемые, мы обыскивающие, вроде партнеров в карточной игре, и в наших общих интересах без ссор и как можно скорее эту работу закончить.
Дело и шло без ссор, если не считать, что я накричал на г-на Буракова из МИДа, который предложил мне не стоить в дверях и пройти в комнату.
— Приглашаете меня в свою комнату! — разорался я. — Я здесь хозяин! Вы-то не из КГБ, чтоб здесь командовать!
Бураков молчал — до некоторой степени я сорвал на нем свою бессильную злость за унижение обыска. Постепенно у меня создалось впечатление, что я не буду арестован. Часам к десяти обыск кончился, иностранцы были отпущены еще раньше. Почти сразу же появились громкоголосые и возбужденные Якир и Красин, их крик и топот подействовали на Гюзель почти как обыск. «Это все не то, совсем не то», — говорила она мне тихо.
Генерал был арестован утром в Ташкенте — одновременно проведено несколько обысков в Москве, но дело его было для них только предлогом. Мы планировали сначала, что на процесс крымских татар в Ташкенте выеду я, с той же ролью «офицера связи», что и во время суда над Галансковым и Гинзбургом. Петр Григорьевич, однако, сам захотел ехать. Был он дисциплинированным участником Движения, может быть, как раз потому, что он был генерал: мы приносили ему воззвание на подпись, он читал, морщился, говорил, что совсем оно ему не нравится, но раз принято решение, чтоб он подписал, он, конечно, подписывает. В деле же с крымскими татарами, сколько мы ни настаивали, чтоб он не ехал, он был неумолим: власти предупредили его, что он будет арестован в Ташкенте, и он не хотел уступать шантажу. Из Ташкента ему позвонили, что его друг срочно просит его вылететь, — оказалось, никто из друзей не звонил.
Суд откладывался, Петру Григорьевичу, тяжело заболевшему, взяли обратный билет в Москву — за день до вылета он был арестован.
КГБ заманил его в Ташкент, чтобы не судить в Москве: затем часто стали применять такую тактику. Григоренко провел несколько месяцев в подвале ташкентского КГБ, был, как при Хрущеве, признан психически невменяемым — и до июня 1974 года пробыл сначала несколько лет в тюремной, а затем несколько месяцев в общей психбольницах. Я увидел его снова летом 1975 года — он сохранил свой здравый ум, но с трудом говорил, едва мог читать и почти не мог писать.
Обыск у нас был седьмого мая, а через день мы уехали в деревню — и провели там счастливо семь месяцев. Не могу сказать, что за это время КГБ забыл о нас — но временами мы забывали о КГБ, дача в России — это тоже форма эскапизма, нам кажется, что вы ушли не только от городской жизни, но и от советской власти. Главные заботы начались с ремонтом дома, эта прозаическая вещь сама по себе может быть темой для саги.
Вы не можете купить ничего. Цемент, кирпич, доски, кровельное железо, трубы, стекло государство — единственный легальный торговец — частным лицам практически не продает. Но вы можете «достать»: цемент — у рабочего, который увез машину цемента с завода и продает у себя дома, трубы — у слесарей, которые ремонтируют государственный водопровод, доски — у продавщицы лесосклада из колхозных запасов. Получая от меня деньги, она сказала: «Сама тюрьмы не боюсь, детей жалко», — и пришлось на детей дать еще пятерку.
Цены тоже фантастичны. У бывшего председателя колхоза, он же бывший начальник лагеря, я купил одну доску за пять рублей; пока я на телеге вез ее, за мной бежал бывший заместитель бывшего председателя и кричал: «Доска-то колхозная» — в надежде, что я от испуга дам еще и ему на водку. Но за бутылку водки — для работяг «всеобщий эквивалент товаров» — мне трактором подтащили к дому три хлыста, еще за две бутылки распилили — за десять рублей я получил несколько кубометров досок! Если вы достаточно хорошо поймете механизм «доставания», можете «доставать» многое, но человеку нормальному заниматься этим тяжело.
Еще труднее обстоит с рабочими. Государственный подрядчик не будет строить или ремонтировать частный дом; хорошо, если поблизости есть государственная или колхозная стройка и рабочие согласятся «подработать» — но если ее нет? В нашем районе было всего два вольнонаемных плотника, им удавалось уклоняться от государственной службы, потому что один был старый и хромой, а другой молодой и дурной: во время призыва на военную службу он сорвал погоны с военкома, попал в лагерь на три года, но от армии освободился. «Вот у меня образования четыре класса, — сказал он мне гордо при первой встрече, — а давай поговорим о чем хочешь!» Ты вроде меня, голубчик, подумал я, я тоже без всякого образования говорю и пишу все, что в голову придет. Настроены плотники были антисоветски. «Все знаем, все понимаем, поделать ничего не можем», — говорил старший.
Плотники были завалены заказами и взялись работать у нас более из любопытства. Пропадали они совершенно неожиданно — стоило кому-то выставить им водку. Гюзель пошла по ягоды с соседской девочкой, наклонилась над овражком, чтобы сорвать ягоду, — а там лежит пьяный и сладко спит наш плотник. Они его с трудом с помощью знакомого шофера втащили в кузов машины и вместо ягод вывалили перед нашим домом на лужайке. Он еще несколько часов проспал — и, проснувшись, с веселыми песнями как ни в чем не бывало принялся строгать доски.
Здесь я наблюдал то же, что и в Сибири: пьянство — самую характерную форму народного эскапизма — и апатию, хотя уровень жизни возрос. Захожу в дом к трактористу: под новым большим телевизором гадит маленький поросенок, не приходит в голову, что можно хлев утеплить, рядом с поросенком дыра в полу.
— Что ж дыру не заделаешь? — спрашиваю я.
— А чего там, все равно через несколько лет в другую деревню переедем.
Воскресенье, я окапываю яблони в саду, подходит мужик и долго тупо смотрит на меня через забор.
— Делать нечего? Ты б пошел у себя в саду поработал.
— Да бабы там уже вскопали чего-то, — тоном, полным равнодушия.
Раза два привозил нам колхозный конюх сушняк на топку. В третий раз подъезжает пустой: «Не дашь ли три рубля задатку — завезу сушняк завтра».
Даю ему три рубля — но, Боже, что я наделал! Конечно, ничего он нам больше не привозит — это еще не большая потеря, хотя сушняк нам бы пригодился.
Конечно же, он не отдает три рубли — это потеря еще меньше. Но он распускает обо мне славу как о человеке, который так — за здорово живешь — дает три рубля. И вот к нам начинают заявляться мужики, прося, умоляя и требуя дать им три рубля, и многие уходят с угрозами — так как денег никому я уже больше не даю. Повадился к нам бывший секретарь райкома — он запил, когда его жена бросила, понизили его сначала до редактора местной газеты, а когда он до того пропился, что стал ходить в пальто сбежавшей от него жены, сунули в колхоз заместителем председателя — я «коллеге-журналисту» всегда стакан водки давал.
Осенью нас обокрал пастух, заходивший «попить водички», — срезал часть электрокабеля и утащил из сарая поразившие его воображение садовые инструменты. Дело решилось патриархально, с помощью председателя сельсовета украденные вещи нашлись, мать пастуха в виде компенсации преподнесла мне десяток яиц, и мы с ней отвезли все назад. «Хорошая у тебя жена, — говорила она мне, пока наша лошадка бежала вдоль березовых посадок по первому снегу, — только что ты на нее все кричишь, все кричишь?» И, подумав, добавила: «А впрочем, с нашей сестрой иначе нельзя, иначе мы быстро нa шею сядем!» Народ пастуха осудил, но, как говорит русская пословица, «не за то, что крал, а за то, что попался».
Я мылся на кухне в корыте, поливаемый Гюзель, как поливают цветы: из лейки, и услышал ржанье и топот коней, дверь распахнулась, и вбежал окровавленный человек в разодранной одежде. Голый и в мыльной пене, я бросился к нему и схватил его за руки — я думал, он хочет убить нас. Но он в ужасе кричал: «Спасите! Меня хотят убить!» Я откинул люк подпола — и почти тут же в дом устремились возбужденные мужики, размахивая дрекольем: «Где Митька?!» — «Спросил дорогу и побежал в поле. Уходите, вы напугали мою жену». Недоверчиво оглядываясь, мужики вышли. Я оделся — голым себя чувствуешь наиболее беспомощно, — достал ружье и мужика через час из подпола выпустил. Оказалось, были они с братом в чужой деревне в престольный праздник, подрались с кем-то — вот за ними местные и кинулись.
В солнечные дни я работал в саду, а в дождливые садился за свою книгу.
Ожидание ареста, разочарование, вызванное концом «пражской весны» и репрессиями, сказались на ее апокалипсическом тоне. Отчасти она была задумана как ответ Сахарову, и интересно прочесть нас одного за другим.
Принадлежность Сахарова к истеблишменту, отсутствие опыта преследования, воспитание в научной среде и занятия наукой, вера во врожденное благородство людей в такой же степени отразились на его брошюре, в какой социальная отверженность, опыт ссылки, поэтическая интуиция, скептическое отношение к социальной роли науки и сознание человеческого несовершенства — на моей. В доме не было ни электричества, ни письменного стола, так что я писал при свечах на доске, положенной на два ящика, — как маршал Даву, подписывающий приговор Пьеру Безухову. Я не думал тогда, что книжка выйдет на многих языках и, что называется, «сделает мне имя», я был бы рад, если бы ее прочли десять-двадцать советологов. К концу июня рукопись была готова, и я поехал в Москву передать ее Генри Камму.
— Что вы делаете! — сказал пораженный Генри, узнав название. — Они вас наверняка посадят в психушку!
— Не посадят, — сказал я. — Я буду подчеркивать, что получил и хочу получить за книжку как можно больше денег, а с точки зрения наших властей любовь к деньгам — лучший признак здравомыслия.
— Как вы, получая ежемесячно восемьсот рублей в военной академии, стали писать эти бумажки — и теперь как грузчик зарабатываете восемьдесят? — спросил психиатр у Петра Григоренко.
— Мне дышать было нечем! — ответил он и увидел, как радостно загорелись глаза у врача: точно сумасшедший! Удалось власти воспитать «нового человека», все понимание которого — на уровне желудочных интересов.
«Маленький человек» — любимое дитя печальной русской литературы — стал «большим начальником», сохранив всю мелкость своих интересов. У тех же, кто о моих гонорарах не знал, первая мысль была: «Психиатр вас осматривал?» — так много лет спустя спросил меня чиновник паспортного отдела, глянув в приговор. Не исключаю, что высокое начальство еще и потому сочло меня нормальным, что как раз, когда я писал свою книгу, оно действительно, если верить воспоминаниям г-на Холдемана, планировало ядерный удар по Китаю.
Второй экземпляр рукописи я передал одной голландке 4 июля, на приеме у американского посла. Мы впервые были приглашены на такой прием в 1967 году, но приглашение дошло с опозданием, и мы пошли по нему из любопытства на следующий год, когда нас, собственно говоря, не приглашали. Вообще же 4 июля так много народу сразу проходит в ворота особняка, что может пройти любой: мы только издали показали милиции белую бумажку. Конечно, в обычные дни совсем не так, посольство и резиденцию посла США охраняет даже не милиция, а чины КГБ в милицейской форме, а в домах напротив, сидят так называемые «кукушки», наблюдая за входом.
Мы оказались в конце столь привычной русскому глазу очереди, которая медленно втягивалась в глубь дома, где несколько мужчин и женщин с усталыми, но приветливыми лицами пожимали руки. После этого под звуки военно-морской музыки все разбредались по большому залу и двору, обнесенному каменной стеной. Во дворе были расставлены павильончики, дети дипломатов предлагали выпивку и закуску под названием «горячая собака». Мелькали порой знакомые лица, и толстая фигура Костаки маячила, но большинство мне было незнакомо, и вдруг я увидел своего старого приятеля Зверева под ручку с какой-то дамой.
Дама махала руками и была несколько навеселе, но когда я строго спросил ее, кто она такая, все немножко испугались: оказалось, что это г-жа Томпсон, жена посла. Это для меня было странно, я представлял себе, насколько должна быть надута собственной важностью жена советского посла в Вашингтоне.
В разгар моей борьбы против ссылки раздается звонок в дверь, типичный гебист протягивает повестку — но нет, это не повестка на допрос, а приглашение на вечер в связи с отъездом американского посла. Гюзель написала портрет его младшей дочери — очень тонкий, мы видели его недавно в Вашингтоне. Когда я смотрел на подсобный персонал американского посольства, я чувствовал себя, как на Лубянке. У шофера посла был вид, по крайней мере полковника КГБ, как-то в дождь — а в доме посла не нашлось зонтика — он отвез нас за триста метров домой. Вези, думал я, служба есть служба — и он, вероятно, так думал.
Поскольку рукопись «СССР до 1984?» была передана для публикации 4 июля 1969 года — в день американского национального праздника, то подписал ее к печати Карел 7 ноября — в день советского национального праздника, чтобы таким образом содействовать сближению и взаимопониманию двух великих народов. Он указал также, что книга «соответственно Основному Закону Королевства Нидерландов и Конституции СССР напечатана без предварительной цензуры» — и действительно, в советской конституции слово «цензура» ни разу не упомянуто. О предстоящем издании я услышал по радио «Свобода» и через несколько дней получил письмо от неунывающего г-на Люкона, он читал в «Нью-Йорк Таймс» о моей книге и предлагает свои услуги для ее издания. Я ничего не ответил, но как только я вернулся в Москву, он тут же позвонил мне, даже после моего ареста он пришел к Гюзель — она его не впустила.
Письмо Люкона было не единственным сигналом, что обо мне не забывают.
Соседи рассказали, что прошлой осенью приезжали «люди в штатском», дом наш со всех сторон осматривали, а о нас сказали: «Вы их больше не увидите!»
Теперь по вечерам около дома стали появляться фигуры — и исчезать при моем приближении. В октябре вдруг подкатили две машины, первая мысль: «За мной!»
Но это был директор совхоза, — наш колхоз был росчерком пера переделан в совхоз, — начальник райсельхозуправления и третий, назвавшийся его «братом».
Директор смотрел как-то боком, начальник управления тоже чувствовал себя неуютно, зато «брат» был заметно воодушевлен. Пробыли они у нас минут пять, выпили по рюмке, и «брат» на прощанье сказал: «Мы еще много будем встречаться с вами, Андрей Алексеевич» — оборотная сторона «Вы их больше не увидите». Через два дня директор совхоза выписал мне несколько листов кровельного железа — так сказать, компенсация за привоз «большого брата».
За новым столом, сколоченным бесшабашными плотниками, я писал письмо, очень важное для меня. Летом мы услышали, что советский писатель Анатолий Кузнецов, выехав в Англию писать роман о Ленине, попросил там политическое убежище. Он откровенно рассказал о причинах своего бегства, о литературном конформизме и даже о том, как стал агентом КГБ. Как их завербовали — одного в лагере, другого на свободе — мне известны признания двух русских писателей. Видимо, нелегко им было об этом писать, и сделали они это, чтобы наглядно показать, как действует постыдный механизм насилия. Мне кажется их честность героической — однако и воля, и моральная позиция обоих оказались разными. Пафос статей Кузнецова в том, что «не было дано иного выбора». Но выбор был.
Насилие — как правило, а не как исключение — возможно там, где есть готовность насилию подчиниться; где начинается сопротивление, насилию постепенно приходит конец. Конечно, весьма непрост вопрос о степени сопротивляемости, человеческая натура несовершенна. Я, например, ответил следователю, что скажу, у кого взял машинку и бумагу, если меня подвесят за ноги и будут бить, — я понимал, что у моей сопротивляемости есть границы.
Конечно, иногда получается как у Ноздрева, который показывает Чичикову границы своего поместья и говорит: до этой границы все мое, а что ты видишь дальше — это тоже все мое. Один блатной рассказывал, как его повесили в милиции за ноги и били, чтоб назвал своих сообщников. «Я б их давно назвал, мне плевать на них было, — говорил он, — но зло брало на тех, кто меня бил, и потому молчал».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
В разгар обыска пришли Джойс Шуб — очень напугавшаяся, Генри Камм с двенадцатилетней дочерью Алисон и Юра Мальцев с прочитанной им рукописью «Путешествия в Сибирь» — ее удалось спрятать по пути в коридоре. Гюзель, чтобы показать присутствие духа, даже затеяла чай для них — хотя потом, глядя на маленькую Алисон, расплакалась. Мы расселись и пили чай на глазах гебистов, те держались сдержанно. Поведение их на обысках, конечно, варьируется — в зависимости от их личных качеств и ситуации, но они пытаются держаться так, что ничего особенного не происходит, мы с вами делаем общее дело — вы обыскиваемые, мы обыскивающие, вроде партнеров в карточной игре, и в наших общих интересах без ссор и как можно скорее эту работу закончить.
Дело и шло без ссор, если не считать, что я накричал на г-на Буракова из МИДа, который предложил мне не стоить в дверях и пройти в комнату.
— Приглашаете меня в свою комнату! — разорался я. — Я здесь хозяин! Вы-то не из КГБ, чтоб здесь командовать!
Бураков молчал — до некоторой степени я сорвал на нем свою бессильную злость за унижение обыска. Постепенно у меня создалось впечатление, что я не буду арестован. Часам к десяти обыск кончился, иностранцы были отпущены еще раньше. Почти сразу же появились громкоголосые и возбужденные Якир и Красин, их крик и топот подействовали на Гюзель почти как обыск. «Это все не то, совсем не то», — говорила она мне тихо.
Генерал был арестован утром в Ташкенте — одновременно проведено несколько обысков в Москве, но дело его было для них только предлогом. Мы планировали сначала, что на процесс крымских татар в Ташкенте выеду я, с той же ролью «офицера связи», что и во время суда над Галансковым и Гинзбургом. Петр Григорьевич, однако, сам захотел ехать. Был он дисциплинированным участником Движения, может быть, как раз потому, что он был генерал: мы приносили ему воззвание на подпись, он читал, морщился, говорил, что совсем оно ему не нравится, но раз принято решение, чтоб он подписал, он, конечно, подписывает. В деле же с крымскими татарами, сколько мы ни настаивали, чтоб он не ехал, он был неумолим: власти предупредили его, что он будет арестован в Ташкенте, и он не хотел уступать шантажу. Из Ташкента ему позвонили, что его друг срочно просит его вылететь, — оказалось, никто из друзей не звонил.
Суд откладывался, Петру Григорьевичу, тяжело заболевшему, взяли обратный билет в Москву — за день до вылета он был арестован.
КГБ заманил его в Ташкент, чтобы не судить в Москве: затем часто стали применять такую тактику. Григоренко провел несколько месяцев в подвале ташкентского КГБ, был, как при Хрущеве, признан психически невменяемым — и до июня 1974 года пробыл сначала несколько лет в тюремной, а затем несколько месяцев в общей психбольницах. Я увидел его снова летом 1975 года — он сохранил свой здравый ум, но с трудом говорил, едва мог читать и почти не мог писать.
Обыск у нас был седьмого мая, а через день мы уехали в деревню — и провели там счастливо семь месяцев. Не могу сказать, что за это время КГБ забыл о нас — но временами мы забывали о КГБ, дача в России — это тоже форма эскапизма, нам кажется, что вы ушли не только от городской жизни, но и от советской власти. Главные заботы начались с ремонтом дома, эта прозаическая вещь сама по себе может быть темой для саги.
Вы не можете купить ничего. Цемент, кирпич, доски, кровельное железо, трубы, стекло государство — единственный легальный торговец — частным лицам практически не продает. Но вы можете «достать»: цемент — у рабочего, который увез машину цемента с завода и продает у себя дома, трубы — у слесарей, которые ремонтируют государственный водопровод, доски — у продавщицы лесосклада из колхозных запасов. Получая от меня деньги, она сказала: «Сама тюрьмы не боюсь, детей жалко», — и пришлось на детей дать еще пятерку.
Цены тоже фантастичны. У бывшего председателя колхоза, он же бывший начальник лагеря, я купил одну доску за пять рублей; пока я на телеге вез ее, за мной бежал бывший заместитель бывшего председателя и кричал: «Доска-то колхозная» — в надежде, что я от испуга дам еще и ему на водку. Но за бутылку водки — для работяг «всеобщий эквивалент товаров» — мне трактором подтащили к дому три хлыста, еще за две бутылки распилили — за десять рублей я получил несколько кубометров досок! Если вы достаточно хорошо поймете механизм «доставания», можете «доставать» многое, но человеку нормальному заниматься этим тяжело.
Еще труднее обстоит с рабочими. Государственный подрядчик не будет строить или ремонтировать частный дом; хорошо, если поблизости есть государственная или колхозная стройка и рабочие согласятся «подработать» — но если ее нет? В нашем районе было всего два вольнонаемных плотника, им удавалось уклоняться от государственной службы, потому что один был старый и хромой, а другой молодой и дурной: во время призыва на военную службу он сорвал погоны с военкома, попал в лагерь на три года, но от армии освободился. «Вот у меня образования четыре класса, — сказал он мне гордо при первой встрече, — а давай поговорим о чем хочешь!» Ты вроде меня, голубчик, подумал я, я тоже без всякого образования говорю и пишу все, что в голову придет. Настроены плотники были антисоветски. «Все знаем, все понимаем, поделать ничего не можем», — говорил старший.
Плотники были завалены заказами и взялись работать у нас более из любопытства. Пропадали они совершенно неожиданно — стоило кому-то выставить им водку. Гюзель пошла по ягоды с соседской девочкой, наклонилась над овражком, чтобы сорвать ягоду, — а там лежит пьяный и сладко спит наш плотник. Они его с трудом с помощью знакомого шофера втащили в кузов машины и вместо ягод вывалили перед нашим домом на лужайке. Он еще несколько часов проспал — и, проснувшись, с веселыми песнями как ни в чем не бывало принялся строгать доски.
Здесь я наблюдал то же, что и в Сибири: пьянство — самую характерную форму народного эскапизма — и апатию, хотя уровень жизни возрос. Захожу в дом к трактористу: под новым большим телевизором гадит маленький поросенок, не приходит в голову, что можно хлев утеплить, рядом с поросенком дыра в полу.
— Что ж дыру не заделаешь? — спрашиваю я.
— А чего там, все равно через несколько лет в другую деревню переедем.
Воскресенье, я окапываю яблони в саду, подходит мужик и долго тупо смотрит на меня через забор.
— Делать нечего? Ты б пошел у себя в саду поработал.
— Да бабы там уже вскопали чего-то, — тоном, полным равнодушия.
Раза два привозил нам колхозный конюх сушняк на топку. В третий раз подъезжает пустой: «Не дашь ли три рубля задатку — завезу сушняк завтра».
Даю ему три рубля — но, Боже, что я наделал! Конечно, ничего он нам больше не привозит — это еще не большая потеря, хотя сушняк нам бы пригодился.
Конечно же, он не отдает три рубли — это потеря еще меньше. Но он распускает обо мне славу как о человеке, который так — за здорово живешь — дает три рубля. И вот к нам начинают заявляться мужики, прося, умоляя и требуя дать им три рубля, и многие уходят с угрозами — так как денег никому я уже больше не даю. Повадился к нам бывший секретарь райкома — он запил, когда его жена бросила, понизили его сначала до редактора местной газеты, а когда он до того пропился, что стал ходить в пальто сбежавшей от него жены, сунули в колхоз заместителем председателя — я «коллеге-журналисту» всегда стакан водки давал.
Осенью нас обокрал пастух, заходивший «попить водички», — срезал часть электрокабеля и утащил из сарая поразившие его воображение садовые инструменты. Дело решилось патриархально, с помощью председателя сельсовета украденные вещи нашлись, мать пастуха в виде компенсации преподнесла мне десяток яиц, и мы с ней отвезли все назад. «Хорошая у тебя жена, — говорила она мне, пока наша лошадка бежала вдоль березовых посадок по первому снегу, — только что ты на нее все кричишь, все кричишь?» И, подумав, добавила: «А впрочем, с нашей сестрой иначе нельзя, иначе мы быстро нa шею сядем!» Народ пастуха осудил, но, как говорит русская пословица, «не за то, что крал, а за то, что попался».
Я мылся на кухне в корыте, поливаемый Гюзель, как поливают цветы: из лейки, и услышал ржанье и топот коней, дверь распахнулась, и вбежал окровавленный человек в разодранной одежде. Голый и в мыльной пене, я бросился к нему и схватил его за руки — я думал, он хочет убить нас. Но он в ужасе кричал: «Спасите! Меня хотят убить!» Я откинул люк подпола — и почти тут же в дом устремились возбужденные мужики, размахивая дрекольем: «Где Митька?!» — «Спросил дорогу и побежал в поле. Уходите, вы напугали мою жену». Недоверчиво оглядываясь, мужики вышли. Я оделся — голым себя чувствуешь наиболее беспомощно, — достал ружье и мужика через час из подпола выпустил. Оказалось, были они с братом в чужой деревне в престольный праздник, подрались с кем-то — вот за ними местные и кинулись.
В солнечные дни я работал в саду, а в дождливые садился за свою книгу.
Ожидание ареста, разочарование, вызванное концом «пражской весны» и репрессиями, сказались на ее апокалипсическом тоне. Отчасти она была задумана как ответ Сахарову, и интересно прочесть нас одного за другим.
Принадлежность Сахарова к истеблишменту, отсутствие опыта преследования, воспитание в научной среде и занятия наукой, вера во врожденное благородство людей в такой же степени отразились на его брошюре, в какой социальная отверженность, опыт ссылки, поэтическая интуиция, скептическое отношение к социальной роли науки и сознание человеческого несовершенства — на моей. В доме не было ни электричества, ни письменного стола, так что я писал при свечах на доске, положенной на два ящика, — как маршал Даву, подписывающий приговор Пьеру Безухову. Я не думал тогда, что книжка выйдет на многих языках и, что называется, «сделает мне имя», я был бы рад, если бы ее прочли десять-двадцать советологов. К концу июня рукопись была готова, и я поехал в Москву передать ее Генри Камму.
— Что вы делаете! — сказал пораженный Генри, узнав название. — Они вас наверняка посадят в психушку!
— Не посадят, — сказал я. — Я буду подчеркивать, что получил и хочу получить за книжку как можно больше денег, а с точки зрения наших властей любовь к деньгам — лучший признак здравомыслия.
— Как вы, получая ежемесячно восемьсот рублей в военной академии, стали писать эти бумажки — и теперь как грузчик зарабатываете восемьдесят? — спросил психиатр у Петра Григоренко.
— Мне дышать было нечем! — ответил он и увидел, как радостно загорелись глаза у врача: точно сумасшедший! Удалось власти воспитать «нового человека», все понимание которого — на уровне желудочных интересов.
«Маленький человек» — любимое дитя печальной русской литературы — стал «большим начальником», сохранив всю мелкость своих интересов. У тех же, кто о моих гонорарах не знал, первая мысль была: «Психиатр вас осматривал?» — так много лет спустя спросил меня чиновник паспортного отдела, глянув в приговор. Не исключаю, что высокое начальство еще и потому сочло меня нормальным, что как раз, когда я писал свою книгу, оно действительно, если верить воспоминаниям г-на Холдемана, планировало ядерный удар по Китаю.
Второй экземпляр рукописи я передал одной голландке 4 июля, на приеме у американского посла. Мы впервые были приглашены на такой прием в 1967 году, но приглашение дошло с опозданием, и мы пошли по нему из любопытства на следующий год, когда нас, собственно говоря, не приглашали. Вообще же 4 июля так много народу сразу проходит в ворота особняка, что может пройти любой: мы только издали показали милиции белую бумажку. Конечно, в обычные дни совсем не так, посольство и резиденцию посла США охраняет даже не милиция, а чины КГБ в милицейской форме, а в домах напротив, сидят так называемые «кукушки», наблюдая за входом.
Мы оказались в конце столь привычной русскому глазу очереди, которая медленно втягивалась в глубь дома, где несколько мужчин и женщин с усталыми, но приветливыми лицами пожимали руки. После этого под звуки военно-морской музыки все разбредались по большому залу и двору, обнесенному каменной стеной. Во дворе были расставлены павильончики, дети дипломатов предлагали выпивку и закуску под названием «горячая собака». Мелькали порой знакомые лица, и толстая фигура Костаки маячила, но большинство мне было незнакомо, и вдруг я увидел своего старого приятеля Зверева под ручку с какой-то дамой.
Дама махала руками и была несколько навеселе, но когда я строго спросил ее, кто она такая, все немножко испугались: оказалось, что это г-жа Томпсон, жена посла. Это для меня было странно, я представлял себе, насколько должна быть надута собственной важностью жена советского посла в Вашингтоне.
В разгар моей борьбы против ссылки раздается звонок в дверь, типичный гебист протягивает повестку — но нет, это не повестка на допрос, а приглашение на вечер в связи с отъездом американского посла. Гюзель написала портрет его младшей дочери — очень тонкий, мы видели его недавно в Вашингтоне. Когда я смотрел на подсобный персонал американского посольства, я чувствовал себя, как на Лубянке. У шофера посла был вид, по крайней мере полковника КГБ, как-то в дождь — а в доме посла не нашлось зонтика — он отвез нас за триста метров домой. Вези, думал я, служба есть служба — и он, вероятно, так думал.
Поскольку рукопись «СССР до 1984?» была передана для публикации 4 июля 1969 года — в день американского национального праздника, то подписал ее к печати Карел 7 ноября — в день советского национального праздника, чтобы таким образом содействовать сближению и взаимопониманию двух великих народов. Он указал также, что книга «соответственно Основному Закону Королевства Нидерландов и Конституции СССР напечатана без предварительной цензуры» — и действительно, в советской конституции слово «цензура» ни разу не упомянуто. О предстоящем издании я услышал по радио «Свобода» и через несколько дней получил письмо от неунывающего г-на Люкона, он читал в «Нью-Йорк Таймс» о моей книге и предлагает свои услуги для ее издания. Я ничего не ответил, но как только я вернулся в Москву, он тут же позвонил мне, даже после моего ареста он пришел к Гюзель — она его не впустила.
Письмо Люкона было не единственным сигналом, что обо мне не забывают.
Соседи рассказали, что прошлой осенью приезжали «люди в штатском», дом наш со всех сторон осматривали, а о нас сказали: «Вы их больше не увидите!»
Теперь по вечерам около дома стали появляться фигуры — и исчезать при моем приближении. В октябре вдруг подкатили две машины, первая мысль: «За мной!»
Но это был директор совхоза, — наш колхоз был росчерком пера переделан в совхоз, — начальник райсельхозуправления и третий, назвавшийся его «братом».
Директор смотрел как-то боком, начальник управления тоже чувствовал себя неуютно, зато «брат» был заметно воодушевлен. Пробыли они у нас минут пять, выпили по рюмке, и «брат» на прощанье сказал: «Мы еще много будем встречаться с вами, Андрей Алексеевич» — оборотная сторона «Вы их больше не увидите». Через два дня директор совхоза выписал мне несколько листов кровельного железа — так сказать, компенсация за привоз «большого брата».
За новым столом, сколоченным бесшабашными плотниками, я писал письмо, очень важное для меня. Летом мы услышали, что советский писатель Анатолий Кузнецов, выехав в Англию писать роман о Ленине, попросил там политическое убежище. Он откровенно рассказал о причинах своего бегства, о литературном конформизме и даже о том, как стал агентом КГБ. Как их завербовали — одного в лагере, другого на свободе — мне известны признания двух русских писателей. Видимо, нелегко им было об этом писать, и сделали они это, чтобы наглядно показать, как действует постыдный механизм насилия. Мне кажется их честность героической — однако и воля, и моральная позиция обоих оказались разными. Пафос статей Кузнецова в том, что «не было дано иного выбора». Но выбор был.
Насилие — как правило, а не как исключение — возможно там, где есть готовность насилию подчиниться; где начинается сопротивление, насилию постепенно приходит конец. Конечно, весьма непрост вопрос о степени сопротивляемости, человеческая натура несовершенна. Я, например, ответил следователю, что скажу, у кого взял машинку и бумагу, если меня подвесят за ноги и будут бить, — я понимал, что у моей сопротивляемости есть границы.
Конечно, иногда получается как у Ноздрева, который показывает Чичикову границы своего поместья и говорит: до этой границы все мое, а что ты видишь дальше — это тоже все мое. Один блатной рассказывал, как его повесили в милиции за ноги и били, чтоб назвал своих сообщников. «Я б их давно назвал, мне плевать на них было, — говорил он, — но зло брало на тех, кто меня бил, и потому молчал».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28